Текст книги "В стране долгой весны"
Автор книги: Евгений Рожков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
У кассы клуба толкались ребята, дожидаясь продажи билетов на детский сеанс. Ване не хотелось идти в кино: нужно долго стоять за билетом в очереди среди незнакомых мальчишек. Друзей у Вани в деревне еще нет.
В большом сельмаге пусто. Две пожилые продавщицы, облокотившись о прилавок, разговаривали.
– Мальчик, чего надо? – спросила одна, когда Ваня подошел к витрине и стал рассматривать красивых, будто живых, кукол, блестящие легковые машины, пластмассовые кораблики и паровозики, тяжелые зеленые танки и ракеты и многое другое, что нравилось Ване, но чего ему уже не покупали, считая его переросшим подобные игрушки.
– Когда у вас будут футбольные мячи? – спросил мальчик.
– Не знаем, не знаем, – ответила продавщица и обратилась к подруге: – Чей это хлопец?
– Дочки весовщицы Зиминой, ну той, старшей дочери, которую муж бросил, а она погналась за ним на Север.
«И вовсе он нас не бросил! – хотел крикнуть Ваня. – Бабушка и мама говорили, что папа поехал в командировку».
Но Ваня ничего не сказал. Он вышел из сельмага и заторопился домой.
Одному в доме всегда грустно. Ваня походил по пустым комнатам, побывал на дворе, поглядел на кроликов и кур и решил еще раз сходить к Пантелеймону Пантелеймоновичу. Вечером, как и утром, они выводили Орлика на прогулку.
В ветпункте оказался начальник Пантелеймона Пантелеймоновича главврач Олег Сидорович. Он чем-то недоволен и раздраженно бросает в Пантелеймона Пантелеймоновича сердитые слова. Ветфельдшер тоже зол.
– Главное было – спасти рекордистку, и мы спасли ее, – говорит он.
– Но цена, цена!.. – вскидывая руки к потолку, кричит ветврач.
– Золотая цена: корова больше не принесет потомства.
На Ваню никто не обратил внимания. Мальчик прошел в конюшню, погладил по голове Орлика и протянул ему два кусочка сахара. Большие мягкие и прохладные губы коня дотронулись до потной ладони Вани, стало щекотно, и мальчик засмеялся. В конюшне душно, темно, и Ване жалко Орлика. Там, в лугах, солнце, там счастливый мир зелени, цветов, голубой воды, упругого ветра, а здесь…
Ваня понял, что сегодня Пантелеймон Пантелеймонович не будет тренировать иноходца, потому что по-петушиному нахохлившийся ветврач допоздна просидит в ветпункте и не разрешит заниматься посторонними делами.
На улице по-прежнему жарко и душно, но солнце уже не висит над головой, а сбоку, как бы со стороны глядит на все происходящее на земле.
Дома Ване заняться абсолютно нечем. Он сел на крыльцо, на рассохшиеся доски и стал вспоминать, как ему было хорошо, когда отец и мать не ругались, когда они водили его в кино, кукольный театр, покупали мороженое и лимонад. Однажды они вместе пошли в зоопарк. Зверей привезли на машинах из большого города. Было это летом, вот в такую же жару, и звери были какими-то вареными, сонными. Обезьяны не прыгали, а спали в тени, и их розовые животы от учащенного сердцебиения подрагивали. Львы тоже спали, высунув большие бело-розовые языки. Лисицы и волки были облезлыми и жалкими. От всех пахло горелыми волосами и едким нашатырем, всех донимали наглые зеленые мухи.
Отец потом говорил, что это зверегубка, а не зоопарк, и больше не разрешил Ване ходить туда. Ваня и сам бы не пошел, потому что ему было жалко зверей, которые страдали в железных клетках.
Незаметно зашло измученное собственным жаром солнце, наступил вечер, запахло лебедой и горькой полынью. Ваня незаметно заснул.
Пришла с работы бабушка, взяла на руки спящего внука, поохивая от тяжести, осторожно внесла в дом и положила на прохладную мягкую кровать.
– Господи, родители в любовь играют – дети-то за что должны страдать? Бедненький, опять голодный лег… Как тут не болеть душе!
Совсем поздно вечером пришел Пантелеймон Пантелеймонович.
Сквозь сон Ваня слышал его хриплый голос.
– Да, жизнь – штука тяжелая…
– То-то и оно, что тяжелая. Нужно в детстве счастье… И боюсь я за него, а ну как что случится… – вздыхает бабушка.
– Он парень самостоятельный…
– Нынче такие дети, что…
– Они всегда такие были.
– Что с рекордисткой?
– Поправится, а начальство пилит меня. Оно всегда так: чем больше делаешь, тем больше тобой недовольны.
Потом Ваня провалился в сон и ничего не слышал. Опять ему снились лошади. Красный конь, мать, отец. Вместе с матерью и отцом он купал не то Красного коня, не то Орлика в озере. Вода была чистая, теплая. Ваня был самый счастливый.
Утро, как всегда, началось с наказов бабушки: не ходить одному на пруд, не трогать спички, не опаздывать на обед. Ваня сердито говорил, что он все знает, но бабушка была неумолима.
Управившись по хозяйству, Ваня сразу же побежал к Пантелеймону Пантелеймоновичу. Опять было жарко, душно и очень пыльно. По дороге Ваня встретил подруг доярок, которые по утрам приходили смотреть на тренировки Орлика. Они сказали, что Пантелеймон Пантелеймонович уехал в райцентр за лекарствами. Говоря это девушки как-то странно хихикали, будто знали то, чего не следует знать ему, Ване, ибо он еще не поймет, он маленький. А Ваня понял что к чему.
Он сразу пошел к дому ветфельдшера.
Ваня не раз слушал, как бабушка ругала Пантелеймона Пантелеймоновича за то, что он, «забывая совесть, губит себя проклятой водкой».
Калитка была открыта, и по огороду бегали чужие куры. Ваня прошел к дому, дернул дверь. Ставни на окнах закрыты. Ваня постучал, но никто не ответил, хотя он услышал бессвязное хриплое бормотанье пьяного ветфельдшера.
Больше всего мальчику теперь было жалко Орлика. Вечером его никто не выводил из конюшни и сегодня никто не выведет. А в конюшне темно, душно и там живут большущие крысы, одну из которых Ваня недавно видел.
Ветфельдшерский пункт был закрыт, а на воротах висела какая-то записка. Ваня обошел конюшню, перелез через изгородь и попытался открыть еще одну узкую дверь, которая вела к Орлику. Он долго не мог дотянуться до крючка: щель довольно широкая, но крючок высоко.
Кроме Орлика, никого в конюшне не было. Остальных лошадей взяли на различные работы. Иноходец от голода беспокойно крутил головой, бил копытами и тихонько ржал, как бы спрашивая, почему его не кормят и не выводят на улицу.
Вывести Орлика на тренировку Ваня не решался, это делал один Пантелеймон Пантелеймонович, корма в конюшне мальчик тоже не нашел.
Булка, которую Ваня принес за пазухой из дому, не утолила голод Орлика. Он по-прежнему тихо ржал и беспокойно бил копытами о пол.
И Хабиба Каримова Ваня не нашел. В конторе мальчику сказали, что он увез председателя в райцентр на совещание и вернется ночью, а может, только на следующий день.
Дважды Ваня ходил к дому Пантелеймона Пантелеймоновича, стучал, кричал, но ветфельдшер так и не откликнулся. К бабушке он не пошел, потому что знал: она с утра уехала на элеватор и приедет только вечером, к тому же она не любила Орлика.
На обед Ваня не пошел: есть совсем не хотелось.
Покрутился дома, потом еще раз сходил на конюшню, надеясь, что привезли траву, но вернулся ни с чем.
Поздно вечером пришла с работы бабушка. Ваня, всхлипывая от жалости к Орлику, рассказал ей о том, что Пантелеймон Пантелеймонович весь день прячется дома, что скотники не привезли травы и Орлик вконец изголодался.
– Что касается Пантелеймона Пантелеймоновича, то он дня через три образумится. С ним такое, правда, редко, но бывает. Орлик за ночь не помрет, а завтра в конторе начальство решит, что с ним делать. Коль не умеют они с конем обращаться, так нечего его держать в нахлебниках.
Бабушка говорила спокойно, но Ваня знал, что завтра в конторе она в очередной раз постарается уговорить начальство избавиться от иноходца-нахлебника. Бабушка всегда ругала Пантелеймона Пантелеймоновича за иноходца. Когда ветфельдшер говорил, что он думает вырастить из Орлика рекордсмена и чемпиона, что это цель его жизни, бабушка сердилась и называла ветфельдшера глупцом с большой дороги. Она считала, что колхозу нужны не рекордсмены-нахлебники, а рабочие лошади.
Конечно, бабушка ничего не понимала в лошадях и не любила их, потому что всю жизнь сидела в конторе и на весовой и любила одни цифры.
Ночью Ваня долго не мог заснуть. Страшно было засыпать и страшно было выйти на улицу в такую темень. Потом, когда поднялась луна, Ваня разом решился: луна как бы рассеяла в нем комок серого, расслабляющего страха.
Мальчик бесшумно и быстро оделся, выгреб из стола весь сахар, открыл дверную щеколду, вздрагивая от напряжения и волнения, вышел на улицу. Было ветрено и прохладно.
Ваня вышел за калитку и направился по дороге к конюшне. В деревне все спали, даже лая собак не слышно. Темные окна белых изб смотрели сквозь ветви деревьев с таинственной, пугающей настороженностью.
Мальчик был почти у цели, когда почувствовал, что за ним кто-то идет. Он оглянулся, страх сковал его, и он стал будто гипсовым. Черное, лохматое существо, с горящими глазами, бесшумно ступая, приближалось к мальчику. «Это волк, самый страшный волк!» – застучало в голове. Лохматое существо подошло ближе, остановилось и замахало хвостом. Ваня чуть не заплакал от радости, поняв, что перед ним обычная смирная собака.
Мальчик вытащил из кармана кусочек сахара и бросил псу. Пес ловко поймал сахар и захрумкал, еще преданнее, покорнее виляя хвостом.
– Иди домой, собака, – зашептал Ваня, но, подумав, тут же добавил: – Если ты очень хочешь, то можешь пойти со мной. Нам нужно спасти друга, а там крысы водятся…
Вдвоем веселее. Собака забежала чуть-чуть вперед и по своей собачьей привычке принялась обнюхивать траву у обочины. Ваня поманил пса и дал ему еще один кусочек сахара. А пес-то был не дурак, теперь он шел рядом и иногда лизал руку горячим липким языком. Ах попрошайка!
Ворота конюшни открылись быстро – Ваня наловчился их открывать. Из горячей темноты бил в ноздри густой запах конского навоза, слышно было, как перебирают лошади удилами, переступают ногами и всхрапывают – беспокоятся, а в углу, где большой ящик для овса, кто-то хрустит, царапает доски и возится, попискивая. «Это крыса», – догадался Ваня.
– Орлик! Орлик! – хриплым голосом позвал иноходца мальчик.
Пес тоже боялся идти в конюшню, стоял рядом с Ваней и беспокойно внюхивался в воздух.
– Орлик! Орлик!
Ваня переступил порог, когда глаза его привыкли к темноте. Он увидел белое пятно на лбу иноходца, его блестящие глаза, серые столбы стойла. Но все равно было страшно. Когда он давал сахар иноходцу, руки его дрожали и несколько кусочков упало на пол. Орлик хрустел сахаром громко и торопливо, стучал копытами, точно стоял на горячем полу.
Мальчик распутал поводок уздечки, вытащил ремешок из кольца, вбитого в стойку, и повел иноходца к выходу. Кобыла Краля, мать Орлика, заржала тревожно и тихо. Орлик, довольный, стал слегка пригарцовывать: застоялся, и не терпелось оказаться на свободе.
Мальчик подвел иноходца к изгороди, влез наверх, попытался снять уздечку, поводок которой болтался по земле, и тут случилось непредвиденное: пес, до этого все время молчавший, басовито и злобно, наверное из-за сахара, залаял на Орлика. Иноходец вздрогнул, взвился на дыбы и стрелой перелетел через изгородь. Ваня упал, так и не освободив лошадь от уздечки.
«Ну вот, теперь Орлик встретится в лугах с Красным конем», – поднимаясь на ноги, подумал мальчик…
В тихом переулке
Сквозь молодую, сочную зелень лесополос, подступавших к серым прямоугольникам новых бетонных домов, на сонный степной городок обрушился песчаный ураган. Ветер пронесся по кривым улочкам и переулкам стремительно, неудержимо.
Ураган сорвал вывески, завалил афишные тумбы, которые пережили революцию и войну, выбил во многих домах окна, сровнял с землей разбитые по весне пионерами цветники, завалил подгнившие деревянные заборы, превратил в кучу хлама возведенные накануне строительные леса для ремонта синих с золотыми звездами луковичных глав православного храма.
Ураган бушевал часа три, а к утру, вдоволь нарезвившись, стих, будто просочился сквозь потрескавшуюся от зноя землю, но несколько часов кряду на городок оседала рыжая песчаная пудра, занесенная ветром из далеких жарких пустынь.
В тихом небольшом переулке рухнул огромный двухсотлетний дуб. По преданию, он посажен был теми, кто первым поселился здесь, на некогда диком берегу ныне обмелевшей реки.
Дуб упал утром, когда ураган уже затих. Дерево не шаталось, не кренилось, а рухнуло разом, точно у него подрубили все корни, которые держали и питали его долгие десятилетия.
– Я всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде забылся, а тут – ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что. – Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой, густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от пораженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.
Рядом с Дудариным присаживается бритоголовый Брагин, прозванный в переулке мальчишками Фантомасом, бывший борец цирка, крупный, костистый мужик, добродушный и наивный до смешного. Тут же на краешек скамьи, как петух на насесте, примостился дворник Ефим. Пожалуй, он один был рад произошедшей утром катастрофе. С дубом было слишком хлопотно: осенью с него опадала прорва листвы, летом, в жару, в густую тень лезли прохожие, а после них на тротуаре оставался мусор; еще нужно было подбеливать ствол. Своей радости Ефим, естественно, не выказывал. У других-то с дубом связана вся жизнь, а дворник не здешний, деревенский, и вздыхал просто для порядка.
– На веки вечные был произведен природой и в одночасье поражен ею. Такую глупость жизни даже в цирке не придумаешь, – патетически пробасил бывший борец.
– Ты прямо как не в себе? – ужасается Дударин, посматривая на бледное лицо семидесятилетнего Брагина. – Жутью какой-то исходишь, лица на тебе нет.
– Куда ж оно делось, лицо?
– А черт его знает – куда! Сколько девок-то перетискал под дубом?!
– Убегло времечко – полнейшее туше!
Из глубины двора с клюкой в руке выползает Козенок, столетний дед, седой как лунь, с белыми прокуренными усами; он весь трясется и еле передвигается.
Дед садится на скамью, дышит глубоко и хрипло, и из его красных глаз выбегают две красные слезы.
– Дед, сколько лет этому дубу? – спрашивает Брагин.
Старик поднимает тусклые глаза на дерево и коротко отвечает;
– Отец-то мой, когда еще был, дык дубу… И дед мой когда, дык дубу… – И старик тихо задремал.
– Что будем делать? – тыча желтым пальцем в дуб, спрашивает Ефим, обращаясь сразу ко всем, сидящим на скамье.
– Тебе-то что? Гебе что надо?! – неожиданно свирепо заорал Брагин.
«Что ж это с ним происходит? – думает Дударин. – Прямо взбесился мужик. Заболел, что ли?»
Ефим, пожимая плечами, ушел к себе в сарай, где хранились метлы, шланги и прочий инвентарь.
Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность, в окрестных улицах известная – как сам о себе говорит – коварностью изобретений.
Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола дуба и остановился у кроны, что-то соображая.
– Еще один беспокойный, – проскрипел Брагин.
Года два назад Кузьма Тутов изобрел ароматический гуталин, или, как он сам окрестил свое изобретение, «благовонный сапожный крем». Сам Кузьма не терпел въедливого запаха сапожного крема, выпускаемого нашей промышленностью, даже болел от него; пять лет упорной работы в сарайчике, превращенном в лабораторию, принесли успех. Первое время кремом Кузьмы, почему-то не черным, а фиолетовым, пахнущим нежно сиренью, пользовались почти все жители переулка и соседних улиц, но обувь вскоре после крема стала трескаться и ломаться.
Кузьма считал, что кожа трескалась и ломалась не от его крема, а от местного неровного климата. Когда же у Брагина потрескались и порвались хромовые сапоги, оберегаемые им еще с молодости, он потребовал от Кудесника компенсации за нанесенный ущерб, но Кузьма заявил, что сапоги сами по себе сгнили. С тех пор Брагин относился к Тутову неуважительно и при случае напоминал ему про злосчастный крем.
Хмурый, весь в себе, Кудесник вернулся от кроны к скамье.
– Не стало нашего колосса, – изрек трагически Кудесник. – Крепок был, перенес бури и – вот конец! Ничто не вечно!
– Вот дров будет! А?.. – весело кричит от сарая дворник, разматывая длинный резиновый шланг.
– Тебе бы дали волю, так ты бы все леса в мире на дрова пустил. Тут покумекать надо. На то и дадены под шапкой мозги, чтобы ими варить с пользой.
– Тебе бы дали волю, так ты своим кремом не только все сапоги в мире, но и дома бы вымазал, – ворчит Брагин.
Не обращая внимания на брюзжание бывшего борца, Кудесник направляется в свой сарайчик.
Разговор на скамейке не клеился. Дударин, чувствуя необычное раздражение Брагина, молчал, Козенок, пригревшись на солнышке, мирно дремал, и усы его тихо подрагивали. Он – в бездонной, пропасти прожитого. Вот его, десяти лет от роду, розовощекого, тихого, ведет отец в дом купца Сидоренко. Тот хмельно улыбается, поглаживает остренькие усики, подает мальчику конфетку и что-то говорит отцу, а маленький Миша так оробел, что ничего не слышит. Потом они идут с отцом в баню. Так и провел свой век он в маленькой комнатушке без окон, под лестницей, ведущей в дорогие номера. Здесь было жарко, всегда пахло хозяйственным мылом.
Мать у Миши померла, когда ему стукнуло пятнадцать лет. Отец с горя стал много пить и вскоре, через два с половиной года, утонул: полез осенью пьяным купаться.
Перед самой революцией, когда Козенку было почти сорок, он женился на банщице женского отделения – тихой, работящей женщине, которая обитала в такой же комнатушке, только под другой лестницей, которая вела в женские номера. Прожили они лет пятнадцать, хорошо, тихо, но детьми не обзавелись. Жизнь помощницы Козенка оборвало несчастье. Вечером она убирала мыльное отделение, лопнула труба парового отопления – и бедную женщину обожгло так сильно, что через три дня она померла.
Козенок по натуре человек молчаливый, замкнутый, но иногда на него что-то накатывало, и он без умолку рассказывал о прошлом. Все его рассказы были связаны с баней, из которой он никуда не уезжал и не отлучался, кроме как на базар да в магазин за продуктами или на кладбище – привести в порядок могилу матери и жены. Даже родного города, в котором Козенок прожил без малого сто лет, не знал, и если завести его на окраину, он не смог бы найти оттуда дороги домой. Правда, о всех важных городских новостях он всегда был хорошо осведомлен.
– Все эти дома купец Сидоренко строил. Баню через улицу – он же. Под дубом купец любил чай пить, – старик отрешился от покоя, и его жгло вдохновение рассказчика.
– Это не тот купец, что баню в карты проиграл? – спрашивает дворник Ефим.
– Баню-то? Сынок его… Кутила был не приведи господь. Потом назад выкупил. Баню строили старые мастера, стоит вона, как новая, и ремонту не требует – важно строили.
Дед крякнул. Был он в цветастой старенькой байковой рубахе, в потертых штанах. Языки ботинок закрутились и походили на сухие стручки акации. Дед опирался рукой на клюку, поставленную между ног.
– А Сидоренко-то был суматошный мужик: то одарит, то кулаком по морде звезданет, – продолжает старик. Потом долго молчит, щурится, и из глаз его снова выкатываются две светлые, но в лучах солнца красные слезы. Дед закашлялся и тихо добавил: – Бегут годочки, и не удержать их при себе.
Кудесник, вымерив тщательно ствол дуба, долго что-то прикидывал, потом подошел к мужчинам и сказал:
– Фигуру вырублю.
Но никто ничего не понял. Кузьма не счел нужным объяснять что-либо, пошел опять к себе в сарайчик.
– Пошел изобретать, – ехидно проговорил вслед Брагин.
– Когда немец первый раз в наш город вошел, солдаты боялись мыться в бане – думали, что вода травленая, – продолжал старик. – Наставят на меня автомат и заставляют купаться. По десяти раз в день мылся – кожа стала лопаться от чистоты. Потом их выбили, а когда они во второй раз зашли в город, так мылись безо всякого. Сильный-то пар не любили – квелые были. Наши-то мужики – ого-гооо… Весь город немец порушил, а баню не тронули.
Покинул свой пост в бане Козенок совсем недавно, когда работать стало невмочь. Но и теперь частенько ходит в баню, садится в уголок, смотрит, как люди одеваются и раздеваются, вдыхает сырой, пропахший глаженым бельем, мылом, дубом и березой банный дух, и мнится ему, что время не течет, не движется, а стоит на месте – нет старости, нет смерти.
– Нынче в банщики за деньгами идут, – добавляет равнодушно Козенок. – Банщики-то цельные машины пустых бутылок сдают. Опять же чаевые стали давать. Нынче банщики самый богатый народ – купцы, одним словом.
День зрел стремительно и неудержимо. По главной магистрали города уже беспрерывным потоком мчались машины. Автобусы и троллейбусы, забитые до отказа пассажирами, неповоротливые, тяжело покачиваясь, тащились по улице. На базаре починили поваленный бурей забор, и здесь люд гудел, барахтался, что-то продавал, покупал, съедал, увозил и привозил.
Дворники заканчивали подметать и поливать улицы, мало теперь что напоминало о ночном буране, только розовая пыль, занесенная из далекой желтой пустыни, еще висела над домами.
Прохожие подолгу задерживались возле поверженного дуба, дивились его величине и шли дальше.
Брагин, презрительно сощурившись, шептал им вслед:
– Прут и прут – цирк увидели.
Вновь из сарайчика выходит Кузьма Тутов и опять размечает метром ствол.
– На дрова, что ли? – спрашивает дворник Ефим, обрадованный тем, что не ему придется возиться с деревом. Он забыл, что уже спрашивал об этом.
– Займись своим делом, – отвечает Тутов.
– Купцы – купечество… – бормочет дед и ковыляет вслед за Тутовым во двор.
Солнце уже высоко и палит нещадно сквозь ржавую тугость воздуха. Тихо. Над жесткими, будто восковыми, крупными листьями дуба порхают две белые бабочки: не то они листья разглядывают, не то они просто гоняются друг за другом. Откуда-то появилась старая коза. Помахивая блаженно коротким хвостиком, она стала торопливо объедать листву.
Когда Дударин и Брагин остались одни, бывший борец неожиданно признался:
– Мне еще в детстве цыганка нагадала, что помру в день, когда упадет большое дерево.
– Да ну!.. – удивился Дударин. Но он тут же спохватился, подумав, что своим удивлением только расстраивает Брагина, и с напускной уверенностью сказал. – Ерунда это все. Рублик поди выжала из тебя и все набрехала.
– Бесплатно гадала, – хмуро и печально пояснил бывший борец. – На всю жизнь гадание запомнилось. Два дня назад я сон увидел – прямо-таки вещий сон. Вот и живи тут спокойно после такого! Лежу я в какой-то белой палате, как в больнице, подходит старичок во всем белом. Ощупал меня всего и спрашивает: «Много пил-то?» Я честно говорю: «Когда были деньги, то много, а когда не стало денег, то мало – все как по теории относительности». – «Девчат обманывал?» – опять спрашивает. «На то и девки живут!» Потом строго так, как судья: «Крал?» – «Дрался, дебоширил, бывало, самого по пьяни били, но чтобы красть да предавать – нет, кровью могу поклясться». – «Не клянись, – говорит, – я верю и так. За это ты в одночасье, как дуб с земли, уйдешь». Не брешу, так и сказал – как дуб.
– Ну и что? Кино какое-нибудь перед сном посмотрел или переел на ночь, вот и приснилось такое.
– Кино, переел… У меня предчувствие – сердце томится.
– Старуха ты, что ли, какая, чтобы в сны верить?!
– Поверишь, когда он вот так подсиропил – кивая на дуб, говорит Брагин. – А я еще той ночью лежу и думаю с радостью, что жить мне еще сколько, потому что верил, что дуб-то крепок. С виду такой был дебелый, а на самом деле весь иструхлился. Вот он – цирк нашей жизни.
Дударин попытался успокоить Брагина, но тот сидел задумчивый и вовсе его не слушал.
Появился Кузьма с дворником, и принялись двухручкой распиливать ствол.
Дударину стало не по себе, будто распиливали его прошлое. Он поднялся и пошел домой.
В комнате душно. Дударин сел в кресло напротив стены, на которой висела большая фотография в красивой раме. Четыре паренька в полосатых майках весело и счастливо смотрели на него.
Николай Николаевич нашел себя в центре снимка. Какой он был тоненький! Ах вы цветы-цветики! Ах ты время-времечко! И погибли его дружки-цветики, и остановилось навсегда для них времечко! Крупная слеза выкатилась из глаз. Дударин крякнул и заторопился к выходу.
Пройдя широкий заасфальтированный двор, он обогнул у самого обрыва кирпичный дом и по стежке стал спускаться к реке. Кусты цеплялись за руки, ноги, лицо, но он ничего не чувствовал. Он прошел по широкой набережной, сел на скамеечку под деревом и стал смотреть на реку.
По тропке, по которой только что спустился Николай Николаевич, тридцать лет назад бегали четыре друга под обрыв прятаться от бомбежки. Когда немцы заняли город, товарищи решили вести разведку. Никто им не приказывал, никто их об этом не просил – так решили сами, потому что были пионерами. Днем они забирались на верхушку дуба и смотрели на дорогу, по которой к переправе шли немецкие машины, танки, орудия, колонны солдат. Считали, запоминали, чтобы при случае передать партизанам или бойцам Красной Армии.
Проходил по переулку патруль, и тут под самым старшим Валей Селезневым обломился сучок. Немцы дали несколько очередей по кроне дуба. И посыпались мальчики с криком вниз, как сбитые птицы…
С утра Николай Николаевич чувствовал себя плохо: ныл бок и крутило ноги, а теперь особенно сильно болела голова – переволновался, наверное. По правде говоря, после этих очередей по кроне дуба он все время болел: то отказывали почки, то отнимались ноги, то не работала простреленная рука, и когда боли одолевали, Дударин жалел, что не остался навсегда двенадцатилетним, как его товарищи, скошенные немецкими очередями. Каждый должен умирать в свой час.
Но жизнь брала свое, горькие минуты проходили, и он ценил жизнь дорого, как могут ее ценить те, кто возвращается из небытия.
Сотни раз прокручивал в памяти Дударин тот давний день. Что было в нем, когда горячие осы прошили его насквозь? Только не страх. Всплеск огня ослепил, швырнул в какую-то розовую пропасть, и он заскользил вниз к родному и близкому – к матери. И больше уж ничего не помнил. Это уж потом он стал думать, откуда взялась мать? Ведь она умерла еще до войны, и его воспитывала старшая сестра Мария. Но он хорошо помнит всплеск огня и полет к родному, близкому – к матери. Видно, он уходил к той, от кого пришел на эту землю.
Когда фашисты ушли и плачущие женщины бросились к расстрелянным, из четверых ребят только он, Коля Дударин, еще дышал. Его внесли в дом, но никто не верил, что он будет жить.
Сестра Мария выходила, а позже она сумела переправить его к родственникам на хутор. За выздоровление брата Мария заплатила многим; она не дружила с парнями, не вышла замуж и все время, как утушка за цыпленком, долгие десятилетия ходила за хворым братом.
Через девять месяцев Коля Дударин поднялся с постели. Это было весной, в мае, когда исходили печалью и зарастали бурьяном заброшенные поля и когда буйно, не признавая войны, цвела черемуха, и от ее запаха дурело все то немногое, что осталось в живых.
Как-то ночью загудела, задрожала земля, будто началось великое извержение вулкана, в стороне города поднялось огромное зарево – стало видно как днем. Утром вода в реке превратилась в темно-красную от крови, а потом несколько дней несло трупы.
Разве можно забыть все это? В каком уголке памяти сердце может найти отдых?
Дударин тяжело вздыхает и вытирает пот с лица. Солнце высоко, от занесенной из желтых далеких пустынь пыли першит в горле, щиплет в глазах, точно от перца.
Николай Николаевич поднялся и медленно пошел назад к дому. Тропинка крута, и шел он тихо, но сердце билось так гулко, с таким трудом толкало по жилам загустевшую от жары кровь, что у него темнело в глазах.
На площадке, уже наверху, Дударин остановился. С крутого берега далеко открывалась река, утыканная, как свечами, полосатыми бакенами. А еще дальше тянулись поля сине-зеленые, расчерченные белыми дорогами, несущие на себе зерна и плоды. Со стороны магистрали послышался мощный рев, и вот на мост выкатили комбайны. Они шли друг за другом с гудящей радостью и старательностью, они уходили в знойную степь, к полям.
В переулке бегал маленький «Беларусь» и растаскивал распиленный ствол, корневище было погружено в тележку.
Подошел потный, возбужденный работой Кудесник.
– Кажись, управились, – вытирая платочком лицо, произнес он. – А то он всех деморализовал, точно наша прошлая жизнь низверглась. Брагин-то совсем расхворался. Я из той вон части, – он показал на самый большой чурбан, – как дуб слегка подсохнет, начну основную фигуру вырубать. Хочу эскизы вам показать. Я это давно задумал, и эскизов у меня много.
– Чего задумал-то? – не понял Дударин.
– Я же говорю, что фигуру хочу вырубить в честь вас, расстрелянных, символизирующую жизнь, мир. Поставим во дворе, рядом с мемориальной доской.
Дударин посмотрел на зияющую в асфальте, похожую на воронку от взрыва, яму, оставшуюся после корневища дуба.
– Земли бы нужно, – сказал он Кудеснику, кивая головой в сторону ямы.
– Повезли корневище, а назад привезут чернозем. Коммунхозники прислали трактор с тележкой.
– Вот и хорошо, – Дударин направился к сарайчику дворника.
– Так вечерком я эскизы занесу? – крикнул вдогонку Кудесник.
– Заноси, конечно…
Николай Николаевич попросил у Ефима лопату, мешковину и пошел опять к кустам. Он нашел совсем молоденький, в палец толщиной, дубок, осторожно, глубоко обкопал его, вместе с землей завернул влажной мешковиной и понес во двор. «Теперь Брагину еще двести лет можно жить», – улыбаясь, подумал Дударин.