355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Цыбульский » Рукопожатия границ (Сборник рассказов) » Текст книги (страница 18)
Рукопожатия границ (Сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 01:00

Текст книги "Рукопожатия границ (Сборник рассказов)"


Автор книги: Евгений Цыбульский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Перед тем как появиться вертолету, мы с Иваном Александровичем обнаружили: следы обогнули бархан справа и слева и не встретились, они расходились дальше и дальше. Иван Александрович с досадой сказал:

– Нарушители разбились, уходят в одиночку. Понимаешь, чем это пахнет?

– Понимаю, товарищ капитан, – сказал я.

Так что вертолет подоспел вовремя. По идее, группа из отряда подменила бы нас, обессилевших, измочаленных. Теперь же ситуация менялась: мы с Сильвой будем продолжать идти по следу со скошенным каблуком, отрядные со знаменитостью Рексом станут на левый след, им-то что, свеженькие!

Из вертолета спустили термос с водой. Полный термос воды! В тени от вертолета я вылил из фляжки в согнутую ладонь – Сильва вылакала, вылизала шершавым языком. Я зачерпнул кружкой из термоса, Сильва вылакала с ладони и эту воду, и еще кружку.

– Больше не хочешь? – спросил я, и Сильва будто поняла мой вопрос, повела мордой вправо и влево.

– Пей, Грицко, – сказал Шаповаленко и залпом выпил кружку. – Ах, красота! Пей!

– Успеется, – сказал я.

Наполнил флягу, завинтил, перевернул, проверил, не протекает ли. Подзаправимся и мы, не грех подзаправиться. Стараясь не жадничать, выпил глотками: жажда лишь сильней. Выпил другую кружку, третью. Скорей бы дошла очередь до четвертой!

Две эмалированные кружки ходили по кругу: Иван Александрович пил строго, сосредоточенно; Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирал губы носовым платком; Шаповаленко осушал единым махом, передавая кружку, восторгался: «Ой, сладкая, даром что соленая!»; Стернин расплескивал воду по подбородку, крякал, приговаривал: «Не коньяк, не водка, но упьемся до положения риз». У нас на Псковщине говорят о пьянице: упился вусмерть. А пьяниц я ненавижу лютой ненавистью. Воду же надо пить бережливо, не расплескивать.

В детстве читал про барона Мюнхгаузена: пил его конь, пил, барону уже надоело, на поверку – пила лишь половина лошади, половина отсутствовала, вода и выливалась. Наверно, так вот и из меня выливалась вода потом – я не напивался.

Отрядные и вертолетчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:

– Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш НЗ, отдаем, пируйте!

Бортмеханик достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:

– Пейте досыта. Но полканистры оставите товарищам из отряда и экипажу.

Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать бы! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослый сутуловатый Рязанцев, почти квадратный Шаповаленко, узкоплечий жилистый Стернин, а какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, нормальная. Я бы хотел, чтобы у меня была такая фигура. Несолидная, нелепая мысль? Но она промелькнула, никуда не денешься.

Майор из штаба обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: «Успехов, капитан». – «Взаимно». Командир-вертолетчик сказал: «Счастливо, черти», и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, рванула по следу, свеженькие, отчего же не рвануть. Старший сержант Самусевич так-таки и не удостоил меня взором. Будет знаменитость снисходить до серой личности!

Вертолетчик и нам сказал: «Счастливо». Иван Александрович кивнул, мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я ее не понуждал. К чему? Силенок у нее в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шел за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже – и уже капли, уже струйки; в животе хекало – туда-сюда переливалась вода.

Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолета за барханами не увидали бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога – вперед. Мы идем на север, отрядная группа – на северо-запад. Я убежден: они вскоре настигнут своего подопечного. С нашим подшефным позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятия о времени сместились, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведем часов семь. Как выражается Иван Александрович, на все про все семь часов. А сколько предстоит? По идее, меньше, нарушитель близок, но поживем – увидим.

Пески, изреженно поросшие гребенчуком, похожим на тую. Весной он цветет белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчелы роятся, откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылен, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан, вылитый крокодил, выполз на вершину бархана, вздернул морду.

На смену гребенчуку – верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь – бесплодные дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверно, лишь мы – нарушители и пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходящее: двуногие.

Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же – газопроводы, опоры электропередач, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.

Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет «ил» или прочертит трассу звезда – не спутник ли? – и радуешься, словно соприкоснулся с громадным живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.

В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто – пойменный луг, вдохнешь запах полыни, а чудится – черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба – на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую Ягодину, разжевал – не в Каракумах, наяву.

Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре отряд проверяла комиссия из Москвы во главе с генералом. Протирали нас с песочком! Но наша застава сдала на твердую четверку, а я – на пятерки.

Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они – молодежь-холостежь, я – женатик, и семья не в порядке. Поэтому по окончании проверки меня поощрили краткосрочным отпуском. Иван Александрович сказал:

– Владимиров, собирайся.

Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не казался березняком или ельником, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульником, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь. Чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.

След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей – двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.

Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть, Шаповаленко сказал: «От пуза». Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом пересохший знойный воздух. Бока у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь. Иван Александрович сказал:

– Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.

– По мере надобности? – переспросил Рязанцев.

– Именно, – подтвердил Иван Александрович.

– По потребности – звучит приятственней.

Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, а языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят – не вякают.

Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.

Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:

– Нарушитель! На бархане!

Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу?

Он рассердился:

– Вы котята-слепыши! И я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель – пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.

Я продвигался за Сильвой отупелый, со звоном в ушах, и, чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдваивало, трепыхалось. Чудилось: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.

Сколько прошли? А на кой он, подсчет? Что, полегчает, если высчитаешь? А сколько надо пройти?

Голос Ивана Александровича:

– Всем слить воду во фляжку Владимирова!

Он перелил свою воду, за ним Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.

– Владимиров, поить только собаку.

– Слушаюсь, товарищ капитан.

Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках, губы, отвернулись. И Стернин тоже.

Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала. И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах – просьба о добавке. Я сказал:

– Выпили водицу.

Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.

– След, Сильва, след!

Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла, покачиваясь.

– След, Сильва, след!

Полкилометра – и она упала, ударившись мордой и заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять – тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.

– Товарищ капитан, Сильва не может работать.

– Вижу, Владимиров, – сказал Иван Александрович. – Расписалась собаченция?

Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:

– Сильва сделала все, что могла.

– Верно, – согласился Стернин неожиданно.

А Шаповаленко сказал:

– Намордовали пса.

Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка» – знать, неважный я инструктор.

Рязанцев

Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.

– Сильва, ты меня погубишь, – сказал Стернин. – Расписалась, Сильва?

– Причепился. Отстань от пса, – сказал Шаповаленко.

– Обойдемся без Сильвы, – сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты энергичные, глаза твердые, неунывающие. – Стернин, не точи лясы, входи в связь…

Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:

– «Черемуха», «Черемуха», я «Вилы-один», я «Вилы-один»…

– Ну что? – спросил начальник заставы.

Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.

– Ну?

И вдруг Стернин заорал в микрофон:

– Вас понял!

Сорвав наушники, заорал уже нам:

– Отрядные настигли нарушителя!

– На полтона ниже, мы не глухие, – сказал начальник заставы. – Членораздельно!..

– Есть, членораздельно! – Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. – Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.

– Так, – сказал начальник заставы. – А мы постараемся взять живьем!

Легко сказать: живьем. Сперва догнать бы.

– Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…

Я подтянул ремень, на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель – субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, – живьем!

Я оступался, в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку суком – ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева – Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.

Следа не видно, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать – не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.

Взмахнул панамой Владимиров – стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся, следу. Потеряли за барханом – рассыпались веером. Махнул начальник заставы – сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком.

Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки – в глаза будто плеснули жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайчики прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане – заскочи потный, разгоряченный и обливайся прохладной струей до насморка, до простуды – и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить – посади деревце.

И я посадил свой тополь в отводе от арыка – принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: «День торжественный, праздничный, но… саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?» – и за лопату.

И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. До призыва я пренебрегал чаем, по утрам – кофе, вечером – кефир. В Туркмении пристрастился, приеду – мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать у самовара с колотым сахарком, говорил: «Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!» До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.

Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.

Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды – хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.

Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигаюсь. Не отстаю. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся – и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое? Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.

Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка – и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками– взахлеб, рекой.

Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:

– Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…

Стернин сказал:

– Может, на колодец попадем?

Владимиров сказал:

– Сильву б попоить.

Стернин:

– Сильва? И солдатам не повредило бы.

Шаповаленко:

– Круги в очах, радужеет…

Владимиров:

– Похлопай ресницами – пройдет.

Стернин:

– Ресницами можно, ушами нельзя.

– И у меня в глазах темнеет, – сказал я.

Сказал? Я оговорился: не сказал – прохрипел, просипел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорят – натужно хрипят. Говорит начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.

Он сказал:

– Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!

Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть – вот задачка.

Размытые, преломленные, как из знойной дымки, видения, короткие и отрывочные: июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек. Лиля смеется: «Состязаются, кто кого», арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: «Добро пожаловать!», с тыла: «Счастливого пути!». Лиля смеется: «Оборотная сторона гостеприимства»; за стенами буря, лес на горе рокочет реактивным двигателем, на скатерти – ужин, из-за фикуса – деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся за стеклами очков. Лиля крутит на кухне краны: «Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!»; в булочной волнительная дискуссия – детище очередей – как правильней: «кто последний» или «кто крайний»; грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: «Барышня, бэз очереди». Лиля покупает три сайки вряд, окрещенные звенигородцами «три сестры»; за пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники, Лиля смеется: «Лес темный, что они за пожарные, но волейболисты классные, первенство города завоевали». Пляж напротив Звенигорода, Лиля лепит из песка крепость, рушит: «Впервые попав в Крым, я говорила не „Пошли на море“, а „Пошли на речку“» – и смеется.

Смешинка во рту.

Все о Лиле. И вокруг Лили.

Видения изломаны, будто преломлены маревом. Ну да, между нами и горы, и реки, и леса, и города, и, конечно же, марево, что дрожит и струится над пустыней.

Я думал об этих видениях и о том, что Лиля старше меня, что ей и Федору надо ответить, и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребется в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?

А иногда ни о чем не думал. Брел и брел с пустой гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли в эти минуты след?

В межбарханной лощине след утерялся и не находился – не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.

Нашел Шаповаленко, помахал, прохрипел нам, сошедшимся:

– Ось тут.

Стернин прохрипел:

– Не загнулся, землячок Рязанцев?

Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.

– А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.

Начальник заставы сказал:

– Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.

Потеряли след. Нашли. Рядовой Рязанцев нашел.

Голова раскалывалась, боль из нее будто токами крови разносилась по всему телу: болели грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идется, там будет видно. Никто еще не упал. И ты не падай. Иди.

Под мышкой ныла пендинка. Язва подзажила, но пот намочил бинтовой пластырь, разъел – засаднила. Пендинки не в зачет: у кого их нет? У самого уйма, сухих и мокрых, заживших и гноящихся, присыпанных стрептоцидом. С пендинками несут службу. Любую. Поиск и преследование – в том числе. Вот голова – это худо. Жажда – худо. А пендинка? Принять к сведению, не боле.

Начальник заставы сказал:

– Поднажмем! Нарушитель выдохся, он недалеко…

Нарушитель выдохся? И я тоже. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поется в песне. Не умирай – выложись.

Пристроиться бы под душ, на темя – прохладные струи. До озноба, до одури, до простуды. А друг Федор выкамаривал, порешив закалиться, применял шотландский душ: то горячая вода, то ледяная, в результате радикулит. Лиля хохотала. Зачем горячие струи, только ледяные! Льду бы на темя!

– Ребята, – сказал начальник заставы. – След утерян.

Я не узнавал ни его голоса, ни товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах кровь, снимали очки – глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. И капитан Долгов такой. Наверное, и я такой. Если не похлеще.

Мы растянулись на двести метров, пошли. В глазах рябит, кусты растворяются в песке, песок мельтешит, плывет. Этак ни черта не увидишь. Поморгай, прикрой глаза, чтобы передохнули. Смотри!

Идем, идем – не разгибаемся. Идем – никто не машет панамой. Идем – нету сигнала. Где же след?

– Отставить, – сказал начальник заставы. – Прозевали. Вернемся на исходный.

Не успели. Стернин выдохнул толчками:

– Нарушитель на… бархане…

– Что? Где?

– Где он?

Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону, скрываются ноги, потом туловище, потом голова. Силуэт пропал, словно ушел в землю, осталось обоняние тревожной близости врага. Будто он пах тревогой.

– Отставить на исходный, – сказал начальник заставы. – Вперед!

Он пошагал с видимой поспешностью, оборачиваясь и подстегивая нас нетерпеливыми кивками. Ну, рядовой Рязанцев, подтянись, распечатай неприкосновенный запас силенок, ежели ты их не растранжирил. Кое-какие силенки были, потому что я затопал за начальником заставы. Объявилось пятое или какое там дыхание.

Я убеждал себя: «Рывок – и мы достанем нарушителя. Андрей Рязанцев, ты не размазня, не слабак, ты положительный, сознательный, ты сын своего отца, не распишись перед завершающими событиями, не опозорься. Ибо позор – преодолеть с товарищами пустыню и отстать накануне решающего шага. Не распишись, Андрей Рязанцев!»

Уговаривал себя, уговаривал и услышал:

– Рязанцев, куда сворачиваешь? Тебе нехорошо?

Я как из забытья вынырнул. Минутное затмение. Очухался. Занесло от группы. Мне хорошо, товарищ капитан. Вот я уже с группой. В висках только боль и шум, темя раскалывается, и вижу плохо. К черту очки.

В глаза плеснуло расплавленным металлом, и я неожиданно установил: солнце оседает к горизонту, часов шестнадцать? Жара схлынет? Задержим нарушителя – и схлынет.

Из лощины, как из недр земли, возникала фигура – сперва голова, затем туловище, затем ноги. Остановилась, покачиваясь. Теперь нарушитель ближе, разглядишь одежду: каракулевая шапка-ушанка, пиджак, брюки заправлены в сапоги. Одет как большинство колхозников. Работает под местного жителя. Видит ли нас? Мы его видим, вот он. Рывок – и бери.

Нарушитель спустился с бархана. Где стоял секунду назад, переливалось марево. Словно и не было пиджака и брюк. Врешь, были. Серый пиджак и серые брюки. А каракуль на шапке – черный. А сапоги – кирзовые. Лица не помню. Оно расплывалось. В глазах моих расплывалось. И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной пленкой. Переставлял ноги как в темноте. Как безлунной и беззвездной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?

Постоял, отдышался, и нелепа спала, цветной мир обрел свои краски, но очертания его нечеткие, сдвоенные, будто не найден фокус. У скверных фотографов это случается, я прескверный фотограф, признаюсь. Лиле не нравились мои снимки. Лиле нравилось кусать свои губы, накусывать, как она говорила. Чтоб пухлые были и красные. Модно. Но вскоре сказала: «Нет нужды покусывать, ты нацелуешь». Не нацелую. Мои губы в трещинах, кровоточат. Не до поцелуев, прости, Лиля. При чем здесь поцелуи?

Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось – это раз, а два – начальник заставы сказал:

– Мы на том же расстоянии. Не сближаемся.

Ясней ясного. А как же рывок? Надрываемся, тужимся, жилы лопнут, проку – черт-ма. Проклятье.

– Поехали, ребята, – сказал начальник заставы и пошатнулся.

Он шел, шатаясь, и мы шатались, идя.

И нарушитель шатался и шел.

И мы и нарушитель не ближе, не дальше – на прежнем расстоянии.

Упал Шаповаленко, неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился, что-то промычал. Начальник заставы спросил:

– Можешь двигаться?

– М-м… попытаю…

– Поехали!

За Петром свалился я. Дурнота подступила, окутала, будто под коленки кто ударил – они подломились, и я рухнул на песок. Прямо физиономией. Тошнило, сердце замирало, рябились круги, но я увидел склонившегося надо мною капитана и услышал вопрос:

– В сознании?

Я кивнул. Что за кивок – физиономия в песке. Меня перевернули на спину, приподняли голову. Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создает. Как девице. Позор. Наливаясь злостью на самого себя, я сказал:

– В сознании.

Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.

Подхватили под мышки, боль от пендинки будто отрезвила. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать: не очень чтоб уж твердо.

Врешь! Добреду, доползу!

На зубах скрипел песок, мнилось же: я в ярости скриплю зубами, остро и мощно. Враг затрепещет от этого зубовного скрежета. Не поздоровится врагу. Или мне не поздоровится, ибо дурнота вновь оплетала. Как ударят под коленки – свалюсь. Когда ударят?

И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он еще больше выдохся. Расписался. Помотал нас, а теперь возлежит?

И все опешили, стояли, смотрели: маскируясь кустиком зеленой верблюжьей колючки, раскинул ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба, уставился на нас, под каракулем смуглеет лицо.

Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?

– Шаповаленко и Стернин, заходите слева, я с Рязанцевым– справа. Владимиров с собакой – прямо. Владимиров, спустишь ее по моей команде. Берем живым. При необходимости – стрелять по ногам. Выполняйте!

Вслед за капитаном Долговым, пригнувшись, я сошел с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Прикосновение к безотказному калашниковскому автомату взбадривало, сознание, что мы у цели, радовало. Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно.

Мир представал в четких контурах, в фокусе, виделось зримо и дышалось полегче. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздрях щекотала пыль, взбиваемая ботинками капитана, – они елозили перед глазами, сверкали стертыми подковками. Желто-серый песок, зеленая верблюжка, солнечный блеск подковок. Цвета жизни.

Мы окружали бархан, и положение нарушителя было безвыходное. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, ухлопать, прихватить с собой кого из нас? Мы подползали с трех сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе. У него сверху был сносный обзор, и он порой стрелял, пули вжикали.

Начальник заставы и я выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, всмотрелся, и я выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой то туда, то сюда; заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял в нас, или во Владимирова, или в Шаповаленко и Стернина.

«Крутишься белкой в колесе, – подумал я. – Докрутишься. Коли не сдашься».

Нарушитель вскинул пистолет в нашу сторону, и начальник заставы охнул, и я с запозданием, заторможенно отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила? В капитана угодила? Обламывая колючку, к нему:

– Товарищ капитан, вы ранены?

– Кажись. – Он морщился, прижимал обвисшую руку. – В плечо клюнул.

– Я перевяжу вас…

– Отставить!

Из-под рукава «кубинки» вытекала кровь, капала на песок. Я неотрывно смотрел на это алое, живое, стекающее с пальцев. Начальник заставы крикнул:

– Бросай оружие! Руки вверх!

Вжик, вжик.

– Владимиров, собаку!

Где-то рядом голос Владимирова:

– Сильва, фас!

Начальник заставы встал в полный рост:

– Вперед!

Сняв затвор с предохранителя и сжимая автомат, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка – лает, скалит пасть, загривок вздыблен, видать, был свой собачий НЗ, – скачками побежала к нарушителю. Он обернулся, перезарядил пистолет и выстрелил в овчарку, и она, будто оступившись, упала с пронзительным визгом.

Нарушитель выстрелил во Владимирова, развернувшись – в Шаповаленко и Стернина. Еще развернется – и в нас, в капитана? Мне надо стрелять. Не попасть в своих. Не уложить его наповал. По ногам!

Я нажал на спусковой крючок, очередь гулко протарахтела над барханом, нарушитель выронил пистолет. И тут же потянулся к нему, схватил, но сзади навалились Шаповаленко и Стернин. И мы с начальником подбежали, и Владимиров. У нарушителя выкрутили пистолет. Щелкнули наручники. Мы сгрудились, тяжело дышали.

Нарушитель напряг мышцы, словно испытывая наручники на прочность, затем расслабился, опустил веки, и меня поразило: ресницы изогнутые и длинные, как у московских модниц. Московские модницы? Что ты мелешь? У капитана кровь течет, а ты о модницах, идиот.

Я достал индивидуальный пакет:

– Товарищ капитан, разрешите перебинтую?

– Давай. А ты, Шаповаленко, окажи помощь задержанному. По-моему, ранен ниже колен.

Шаповаленко пробормотал:

– Я б ему, гаду ползучему, оказал помощь, век бы не захотел…

И Владимиров пробормотал:

– Товарищ капитан, я осмотрю Сильву… Перевяжу…

– Давай.

Овчарка ползла к нам, волоча задние лапы. Владимиров вскрывал индивидуальный пакет.

Наверное, пуля в позвоночнике… Зад парализован… В Ашхабаде я видел кошку с поврежденными позвонками, горе горькое…

Я бинтовал, и у начальника заставы на повязке проступало красное пятно. Шаповаленко штыком распорол нарушителю брюки, перевязывал мясистые волосатые икры – на бинтах красное пятно. Пришел Владимиров с овчаркой на руках – бинты в крови.

Я помог капитану надеть гимнастерку, застегнуться. Он сказал:

– Спасибо, лекарь. Что с Сильвой, Владимиров?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю