Текст книги "Обручник. Книга третья. Изгой"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
20
У Сталина был выбор.
У него не было времени думать, что он есть.
Все, кто думают, что руководить чем либо, а особенно страной, дело, если и главное, то сугубо легкое: делай – по возможности умный вид, а сатрапы и все остальные, на ком лежит груз истинных обязанностей, пусть не забывают о таковых.
Но это мнение более чем наивно.
Управлять – это, значит везти что-то сугубо непосильное, в пору, когда тебя подгоняют чем угодно, начиная от кнута и пинка, кончая булыжниками.
Как-то на этот счет хорошо сказал один старый рабочий:
– Когда тебя жестоко бьют, не запоминай тех, кто это делает, а оставь в памяти, что происходило это все на самом чудесном белом свете.
И Сталина – «бьют».
Кто как.
Но часть исподтишка.
Какое слово-то точное.
Из-под чего?
Да вон из той самой незаметности, что затаилась совсем рядом, чтобы изобразить невинность.
Сталин не утруждал себя мыслями, куда бы пошла страна, будь жив Ленин.
Ему ведомо, куда поведет ее он.
И от чего избавит.
И что прибавит.
А отнять уже успели в полной мере.
Особенно разум.
Фальшивыми несбыточными лозунгами в том числе.
Сегодня на Красной площади народ.
Третий год без Ленина.
Стало быть, уже при нем.
При особом понимании того, что есть.
И, естественно, того что будет.
Маршируют бойцы.
Еще в буденовках.
А надо бы идти в фуражках.
Все взоры – на него.
Некоторые – с восторгом.
Другие – с ненавистью.
И что он им сделал?
Место не уступил?
Пробовал.
Не приняли.
Видимо, из гордости.
Церемониал не подошел.
А что еще?
Бойцы пытают шаг слитно.
На сердце требует возникать радость.
Этакая, тихая.
Почти подпольная.
Некстати навалилось это слово и разом испортило настроение.
Знает он, что в эти же дни Троцкий сколачивает свою оппозиционную группу недовольных.
Но – чем?
Знак вопроса напоминает виселицу на одного.
Так сказать, персональную.
И на ней они видят его.
Который сейчас – принимает парад.
Вслед за которым движется и демонстрация тех, кто хоть что-то, но делает для своей страны.
На демонстрации народ радостно-беспечен.
Для него это праздничный ритуал и не более того.
О политике почти никто не думает.
Идут.
И машут.
Ему.
И – поют.
Тоже для него.
А вот и плакат: «Да здравствует…».
Закрыто каким-то флагом.
И его портрет.
Чуть левее.
Пока значительно меньше ленинского.
На будущем параде, видимо, станет вровень.
По размеру кумач держит зрелище в напряжении.
Однако есть из живых существ те, кто не подвержен общей эйфории.
Хотя и не состоят в оппозиции.
Это голуби и галки.
Летают себе где хотят.
И – как им только на ум взбредет.
Вон какой-то, видимо голубенок, спикировал кому-то на голову.
Смех – сдержанный. Праздничный. Значит, ритуальный.
А колонны тем временем иссякали.
Оркестр откартавил последние такты.
Дирижер только теперь понял, как горло соскучилось по пиву.
Выстроилась очередь в общественный клозет.
Ильич спит рядом.
Это определение, конечно, условное.
В Мавзолее лежит то, что когда-то звалось Лениным.
А самого – материального – его давно уже нет.
Даже мозг разъят на неимоверное количество пластинок и законсервирован для потомков.
Нынешний же Ленин – миф.
Как тот же Есенин, который, по дурочке, вздернул себя к потолку «Инглетера».
Но Есенин – в земле.
Медленно, но верно превращается в прах.
А Ленина можно видеть воочию.
Хоть каждый день.
Говорят, один сумасшедший приходит к Мавзолею и, приложив ухо к мрамору, вроде говорит с вождем по телефону.
– Ну как ты там, Ильич?
Тот – по разумению дурака – ему отвечает.
И этот неизменно говорит:
– Ну не беспокойся. Сталин все думает как надо. Поэтому спи себе и видь наше коммунистическое будущее.
Наверно, из-за этой фразы его отсюда не гонят.
Однако пора.
Тоже «побеседовать» с Ильичом.
Если получится, то один на один.
Хотя о чем говорить, он уже не знает.
21
Апрель дотлевал еще кое-где сохранившейся прошлогодней листвою, ночные прихолоды сменились почти летней дневной жарой, и зелень, уже сугубо нынешняя, откровенно и настойчиво дерзала, как на земле, так и на деревьях.
А в душной прокуренной комнате, где на окне, едва ожившая, пыталась обрести свободу перезимовавшая муха, голоса, перебивая друг друга, пытались вогнать себя хоть в какую-то обойму логики.
– Как можно?.. – вопрошал Зиновьев, всякий раз не уводя речь дальше этого знака препинания, может, подчеркивающего собственную сутулость, усугубленную межреберной невралгией, или его повергало в это та непостижимая уму затеянность Сталина, что сейчас не сходит с хоть сколько-то способных на поперечное слово уст.
Каменев изобразив из себя мыслителя, молчал.
А может, он мыслителем и был, ибо в его руках толстенился том, на котором было написано «Афоризмы на каждый день».
И это был его новый бзык – попробовать проводить день по выбранному с утра афоризму.
Сегодня он живет под властью такой мудрости: «Слово, сказанное невпопад, это камень, брошенный в собственный огород».
Потому он так неразговорчив.
Хотя ему есть что сказать.
И главное, – как.
Но нынче пусть резвятся другие.
– Наш народ всеяден, как свинья, – начал Троцкий. – Что ему ни кинь в его бездонное корыто, – слопает.
Зиновьев перевел то, что, собственно, хочет сказать вождь многословия Лев Давыдович.
– Да, социализм в одной стране строить так же нелепо, как, скажем, на дубу выращивать антоновские яблоки и не гнушаться получать урожай желудей.
– Чего это вы там мою фамилию склоняете?
К говорившим (и отчасти молчащим) подошел Антонов-Овсиенко.
– А вы знаете, – подхватил Пятаков, – можно изобрести подпольное фирменное блюдо – овсянка с антоновскими яблоками.
– И чтобы она стоила не дороже пятака, – вступил в зубоскальство и Серебряков.
– Пятак серебром!
Последний, кто поучаствовал в этом параде остроумия, был Муралов.
А Шляпников, не сказать что укорил, – разбавил общую умность намеком на что-то более радикальное:
– Я бы снял перед вами свой фамильный головной убор, если кто-нибудь мне напомнит, зачем мы сюда собрались?
И Радек подтвердил.
– Что радости в том, что острим?
– Ну вот, расслабились, – подхватил Троцкий, – и хватит!
Он обвел всех заряженным на торжество взором.
– Ведь политику-то в стране, по-большому счету определяем мы.
– А по-малому, он?
Этот вопрос ехидновато задал Зиновьев.
Неведомо почему, но с его лица не сходила мефистофелевская улыбка, почему-то отравляющая молчание Каменеву.
И он, наверно, что-то сказал.
Но в это время заговорил Радек:
– Надо честно и справедливо оценить то, что творит Сталин.
Антонов-Овсиенко, как человек, знающий вкус атак, понес какую-то несуразицу.
На что Радек изрек:
– По существу правильно. А по сути должно определить какую-то арифметическую четкость.
Каменев дернулся и стал листать лежащий на коленях том.
Но тут выхватился Троцкий.
– А что долго говорить? На наших глазах состоялось предательство революции!
Каменев перестал шелестеть страницами.
– И это сделали, – подхватил Радек, – гнусные бюрократы, которые при любой власти, как книжные черви, находят что есть.
Каменев – руками, – кажется, пытался защитить том мудрых мыслей от тех самых непоборимых говорильцев.
– Как можно, – глухо заговорил Шляпников, – еще на такой свежей боли, постигшей нас всех, рушить заветы Ильича? Менять курс, который он выработал на долгие годы.
Ему никто не отвечал.
Потом все время молчавший Серебряков предложил:
– Разрешите вам кое-что прочитать?
И он выудил из пазухного кармана тоненькую тетрадочку.
На ней было написано «Стихи на каждый день».
Каменев чуть не выпрыгнул из брюк от такого плагиаторства.
Но так ничего и не сказал.
А Серебряков – тягуче, более ведя к распеву, чем к читке, начал:
Россия – страна уродов,
Проходимцев и дураков.
Лишь русский, не зная брода,
Идти куда угодно готов.
Тащиться, идти, влачиться,
Иль – лишь по-собачьи – плыть.
Но чтобы опять отличиться
И на виду чтобы быть.
И ахают иностранцы,
Какой у него посыл,
А он, как солдат при ранце,
Себе самому постыл.
А ты готов окунуться
Туда, где забито навек
Безумство всех революций,
Где победил человек.
О, злая волна – цунами,
Восстань над землей,
Восстань!
Чтобы расправиться с нами,
Чтобы снести всю дрянь.
И как она назовется,
Это не важно уже.
Мертвому не достается
И толики при дележе.
Правда, при подношенье
Жертве, достается то,
Что, мертвецу в утешенье,
Себе не возьмет никто.
Неужто это по-русски,
Когда позволяется вдруг
Сменять беспардонную трусость
На обыкновенный испуг?
– Недостаток этого стихотворения, – начал Троцкий, – в том, что оно непомерно длинное.
– И нудное, – подвторил ему Зиновьев.
– Да и мрачное какое-то, – подал голос Антонов-Овсиенко. – Так и хочется спросить: «За что воевали?»
И вновь заговорил Пятаков:
– Давайте вернемся к тому, с чего начали.
Ему никто не возражал.
– Во-первых, как мы назовемся? – Это опять он.
– «Объединенной оппозицией!» – быстро сказал Троцкий.
– Со статусом?
Это подал голос, так и хотелось сказать Каменеву, «Мурло Муралов».
Но он все еще молчал.
И опять же Троцкий ответил:
– Наша организация должна быть интернациональной, ибо борьба предстоит серьезной. Мы – последние ленинцы, которые не изменили присяге своей совести.
При этих словах все, не сговариваясь, поднялись.
И Каменев тоже, кажется, помимо своей воли выдал афоризм:
– «Вспять можно повернуть все что угодно, только не жизнь. Потому, когда отступаешь, не забудь помянуть тех, кто, дабы не быть тебе подобными, предпочли смерть».
Все недоуменно смотрели на Каменева.
И, видимо, только теперь поняв, что читает явно не то, он сказал, что думал и чувствовал.
– Я – за!
22
Они не просто встретились, а кажется, помимо своей мысли, обрадовались друг другу.
И все, наверно, оттого, что совсем недавно попали под общую амнистию и теперь вспомнили трепеты минувшей жизни.
– И кем же ты себя видел в совместном правительстве? – спросил Росс, узнав, что Астромов предлагал Сталину объединить масонов с коммунистами.
– Консультантом, – ответил Борис Викторович и поинтересовался: – Разве же почетно?
– Тебе сколько тогда дали? – поинтересовался Росс.
– Пять, – и он поспешил заверить: – Но потом скостили до трех.
И Росс продекламировал:
Скостили со срока
Полжизни,
Чтоб выдержал гнет
Коммунизма.
Астромов коротко обернулся.
– А припугнутость в тебе живет, – заметил Росс. – Видимо, на всякий случай.
Он помолчал и он добавил:
– Ты думаешь, до Сталина чего-нибудь доходит?
Там фразу с сита на решето покидают, и у слов зубов не останется.
Астромов не спросил, за что именно сидел он, Росс.
Хотя когда-то давно о себе произнес:
– У меня язык в копейку.
Говоря о конспирации, Росс сказал:
– Наша беда в том, что мы недооцениваем ОГПУ. Ведь эта организация собственной кровью писала свою историю.
Они посидели молча, каждый глядя в стакан, из которого не убавился чай.
– Со мной лагеровал один матрос-балтиец, естественно, участник Октября и даже «авроровец». Так вот он говорил, что недовольных Советской властью сейчас соберется еще на одну революцию.
– Против кого же? – спросил Астромов.
– Против всех, – ответил Росс.
И опять стал читать стихи:
Был у народа-урода
Свой воевода.
Свой воевода
Особого рода.
Всех, кто дышал,
Он дыханья лишал,
Ну а того, кто мыслил,
В покойниках числил.
– Ты считаешь, что Сталин хуже Ленина? – спросил Астромов.
И, заметив, что Росс замешкался, задал вдогонный вопрос:
– Или они одного поля ягоды?
И Росс опять ничего сразу не ответил.
– Когда-то давно, – через солидную паузу начал он, – верил я в сказку про возницу и савраску. Что когда было тяжело, лошадка на седоке верхом ехала.
– Ну а жизнь что показала?
Вопрос Астромова не отражая ни любопытства, ни ядовитости, поскольку содержал в себе обыкновенную банальность.
– В ту пору, – продолжил Росс, – я не знал, что сказки придумывают люди, обездоленные действительностью. Им было скучно молча сносить утеснения жизни.
Он достал папиросу вымахрил из нее табак и только после этого взял в зубы, и так заговорил, одновременно гундося и кося глазами на мечущуюся перед носом прозрачную выпотрошенность.
– Сталин далеко не дурак. Но вокруг него – шакалы.
Он неожиданно одеревенел лицом, словно внутри организма у него что-то случилось.
И сказал, почти безжизненно:
– Кажется, отчирикал.
– Позвать доктора? – обеспокоенно спросил Борис Викторович.
– Нет, мне больше подойдет палач. Чтобы – сразу.
И то ли эта полушутка, то ли что-то другое, чему мы обязаны обозначением дальнейшего существования, вернуло на лицо мимику, и Росс сказал:
– Сколько раз ожидаю – вот-вот, а оно все никак.
– Не каркай!
– А куда денешься?
И он опять перешел на стихи:
У скупого снега не выпросишь,
Даже зимой.
А у смерти…
Он остановился взором, однако не окаменев лицом.
Хотя Борис Викторович уже понял, что тот – мертв.
Он не дал ему упасть со стула.
Бережно опустил на пол.
Зачем-то распустил ворот.
Но Росс не дышал.
Он оделся и вышел во двор, в новогоднюю ночь, которая изнемогала, чтобы стать заметней.
На углу встретил милиционера.
– Товарищ! – обратился он к нему и почти гаркнул: – С Новым годом!
Тот отдал честь.
– У меня в квартире умер, – он чуть запнулся, – незнакомец.
– А что вы делали? – спросил милиционер.
– Пили чай и беседовали, – ответил Астромов.
– Ой ли? – милиционер покосился на него, как на отменного вруна.
Необычность того, что предстояло увидеть, остановила его у порога.
Он заметил, что в его комнате нет света.
А ведь он, уходя, его не гасил.
Они зашли в прихожую.
Борис Викторович щелкнул выключателем.
Свет озарил комнату.
– Ну а где же покойник? – спросил милиционер.
– Вот тут за столом. На полу.
Он откинул свисающую скатерть.
Но в том месте, где он оставил Росса, тот не лежал.
Как-то глупо хихикнув, Астромов кинулся к вешалке.
Одежды Росса там не было.
– Ну что, – спросил милиционер, – ваш гость воскрес из мертвых?
– Ничего не понимаю, – пробормотал Борис Викторович.
– А я понимаю, – ответил милиционер, раскрывая планшетку и урезонивая: – Пить надо меньше.
– Но ведь только чай… – начал Астромов.
Однако заметил, что стаканов на столе не было.
– Ну что же, – сказал милиционер, – должен испортить вам новогодье.
– Каким образом?
– Оштрафую вас за ложный вызов.
И Астромов безоговорочно полез за деньгами.
ПРОИСКИ «ЧЕТВЕРТОЙ ДЮЖИНЫ» 1926 года
13 мая – в Германии произошел крах финансового и экономического рынка, прозванный «Черной пятницей».
13 июля – скончался русский оригинальный коллекционер и писатель Александр Жиркевич.
Глава третья. 1927
1
Он едва покинул нас,
Этот смутный год,
Что и в профиль и в анфас
Был, увы, урод.
Этот поэтический приговор ушедшему двадцать шестому году Сталин прочитал на заборе, за которым была строительная площадка.
И сразу же захотел поспорить с автором «назаборной хроники» тоже почти стихами.
– Не такой он был плохой, этот двадцать шестой.
И особо утвердило в нем такое мнение его поездка в Тифлис.
Конкретно на строительство Земо-Авчальской ГЭС.
И все это происходило в режиме обыкновенности.
Даже запись в книге почетных гостей не избавила от этого ощущения.
Создавалось впечатление, что когда-то он это уже пережил и, незаметно оттиснув под копирку, теперь выдал за новье.
И только когда очутился в лоне главных железнодорожных мастерских, среди равнодушного металла и горячих на спор людей, вдруг понял, что он – в своей стихии.
И хотя его доклад был не из тех, где общее значение можно запросить перевести в частные детали, он все же сумел, увязав с текущим моментом нашей страны, рассказать о забастовке английских рабочих и о событиях в Польше.
Особенно одобрительно было воспринято сообщение Сталина о том, как он обращался в Берлин и Париж с осуждением Гоновита английских тредюнионов отказавшихся принять денежную помощь от рабочих СССР бастующим горнякам.
Поверг он в Тифлисе кое-кого и в удивление.
Это было в государственном оперном театре.
– Испортил я им весь спектакль, – кивнул Сталин на тех, кто постоянно пялился на него, – словно богочинного грузина сроду не видали.
Это ироническое «богочинный» тут же разлетелось по рядам.
И люди заулыбались.
Он все такой же, их Сосо. А потом и – Коба. И сейчас… Нет, не Джугашвили. Сталин. Опера называлась «Тамар Цбиера». И была выдержана в строгих тонах грузинской музыки. Только кое-когда прерывалось что-то сугубо русское. Легкомысленное и даже шуточное.
– Чайковскому подфартил? – спросил Сталин композитора М. Баланчивадзе.
– А что, плохо получилось? – обеспокоенно вопросил он.
– Наоборот, – ответил Сталин, – очень хорошо.
Осматривал Сталин строительство ГЭС, беседовал с рабочими железнодорожных мастерских, слушал оперу, и душой был на Волге, в городе своего имени, где все было готово для начала строительства первого в стране тракторного завода.
– Мы им докажем! – говорил он самому себе, имея в виду, конечно, американцев.
Что еще было в двадцать шестом?
Объединенный Пленум прошел где-то в июле.
А чуть раньше он стал действительным членом Коммунистической академии.
Когда вякнул что-то, мол, не очень считает себя достойным этого высокого звания, один ученый сказал:
– Кокетство в наших кругах противопоказано.
Яд выпит без закуски.
А вот Пленум был открытым, как бритва, какую обронили. Вокруг одни поранки.
И хоть все думают, что мстительность ведет Сталина по лабиринтам заблуждения выживших из революционных идей ленинцев. Отнюдь. Да и ленинцами их сейчас можно назвать с натяжкой.
Того же Троцкого.
Или Зиновьева.
Каменев, правда, иногда грешит проблесками здравого смысла.
Но этот факт далек от регулярности.
Сейчас троцкисты осторожно величают себя не оппозицией, а политическими противниками.
Это налагает большую безобидность противостояния.
Но Сталина удивляет другое. Это отсутствие реального взгляда на действительность.
Сталин жестко последователен. Все радикальные предложения будут рассмотрены немедленно. Политическая же демагогия останется без внимания.
А что болтологи? Они крутятся как веретено без пряжи: и это не так, и то не этак.
В который уже раз возвращались к последнему письму Ленина, где он характеризует своих соратников.
Когда в пятый раз заводят об этом речь, Сталину в запале – хочется крикнуть:
– Да он Господь Бог, что ли, Ленин?
Но что-то останавливает. И потому он часто видится проигравшим.
На Пленуме особенно лютовал Зиновьев, вроде ему больше всех надо было. Остальные отводили глаза.
И сейчас, через полгода после того, что произошло на том самом объединенном съезде, Сталин вдруг произнес самому себе:
– А ведь я обо всем этом напишу. – И – уточнил: – В книге. И назову ее: «Тайное, что известно всем». Или что-то в этом роде.
– Так урод ли был год? – спросил самого себя Сталин. – Вряд ли, – ответил более чем определенно. – Уродами были мы, не умеющие воспринимать данность как факт. А в этом, собственно, и кроется логика жизни. Единственно верный аргумент.
ДОСЬЕ
ЕЖОВ Николай Иванович – родился в 1895 году в Петербурге.
С 14 лет трудился на различных заводах, имея за плечами начальное образование. После Февральской революции вступил в партию большевиков. Участник Октябрьской революции.
В годы Гражданской войны – военный комиссар ряда красноармейских частей (до 1921 г.). Затем – на партийной работе. С 1922 года – секретарь С емипалатинского губкома.
В 1927 г. Ежов был переведен в Москву и назначен заместителем наркома земледелия СССР.
2
Эту смерть Сталин ждал.
Как ждут непредсказанную прогнозом бурю.
У которой есть склонность все же случаться.
И когда ему сообщили, что буквально на следующую ночь после его дня рождения Бехтерев скончался, он произнес:
– Ну вот еще одна мечта Ленинграда.
И тогда не все бы, наверно, поняли, что имел он в виду такую же внезапную смерть Есенина.
Правда, поэт наложил на себя руки.
А этот – что?
Наверно, этот вопрос он задал вслух, потому как находившаяся рядом Аллилуева сказала:
– Ну что ты казнишься? Ему же – семьдесят.
И это, если честно, резануло. Ибо прозвучало намеком, что она-то едва осилила четверть века. А он-то, ого-го!
– О таких говорят, – продолжила Надежда, – «пожил».
И вдруг Сталин, как бы только сейчас для себя открыл, что у Ленина и у него жены-то – Надежды.
Только одна Константиновна, а другая – Сергеевна. Оправдали ли они их надежду?
Эта мысль, как бы загорила сознание, и он не сразу догадался, что родилась она в результате того, что жизнь вторглась в сферу, в которую Сталин ее не допускал.
Видимо, считая, что не бабское это дело – обсуждать проблемы, которые ее никоим образом не касаются.
Сталин подошел к телефону и позвонил.
– Что там случилось? – спросил.
И на той стороне провода не уточнили, о чем идет речь. А ответили:
– Предположительно, пища вся отравлена.
И Сталин делает указание:
– Исследуйте самым тщательным образом.
Он обернулся и увидел Надежду.
Ее глаза были полны ужаса.
– Неужели ты думаешь?..
Вопрос был не столько произнесен, сколько предположен.
Да ничего он не думает.
Он знает, что после кончины Ленина каждый шаг его чуть-ли не рассматривается под микроскопом.
Зачем?
Этот вопрос так и останется без вразумительного ответа.
Вспомнил стихи, когда-то ему прочитанные Дмитрием Донским.
Точнее, Лжедмитрием.
Вот их суть:
Пока ты глух и нем,
Ты родич всем.
Но если вдруг заговоришь.
Означишь голос свой, то бишь
Останутся в ту пору от родни
Воспоминания одни.
Действительно, он долго молчал.
И вот теперь заговорил.
И, видимо, не очень впопад.
Сталин оставил Надежду додумывать то, что она считала нужным и, главное, – как, а сам направился в свой кремлевский кабинет.
На дворе вьюжило. Где только могло завывало.
Старый дворник говорил, что это новая власть старой жалуется.
Крамольник, гад. Но пусть тешится. Смелым себя воображает.
А вот Владимир Михайлович, даже если бы он и был таковым, вряд ли бы – при всех – назвал бы его параноиком.
Это уже фольклор. Политический. Ради интриги.
Кремль всегда к этому предрасполагал.
Перекликнулись часовые.
Придушенно спала Москва.
Пока до конца не понятная.
Лукавая.
Бандитская.
Но и советская тоже.
Часы отчеканили двенадцать.
Шинель почему-то жала. Будто дома тело его набухло.
Усмехнулся над этими своими размышлениями.
Сказал через плечо кому-то, кто прохрустел снегом.
– Машину мне.
Ответа не последовало.
Обернулся – никого.
Однако автомобиль подали.
– На Ближнюю, – сказал Сталин.
В салоне машины было зябковато. Но почему-то пахло чесноком.
И видимо, поняв, что это стало достоянием вождя, шофер сказал:
– Я малость подсопливился, потому…
– Конечно, – ответил Сталин и, кажется, вобрал себя внутрь шинели.
На даче его ждали. Чай уже стоял на столе. Но – не стыл. Ибо не имел права быть холодным. Да и теплым тоже. Потому и сохранял огненность.
Сталин достал те бумаги, ради которых сюда приехал. На папке значилось: «Психология управления».
И – стоял эпиграф: «Управлять – это значит влиять на ситуацию раньше, чем она возникла».
Авторство высказывания не было обозначено.
И поэтому Сталин написал: «В. М. Бехтерев».
А мозг Ленина действительно был обыкновенным. И для науки, оказалось, не представлял интереса. И опять вспомнил стихи Дмитрия Донского:
Если твой мозг изучат,
А тело исследуют,
То самый несчастный случай
За этим последует.
Сталин уже не помнит, по какому поводу написаны эти строки. Но они были, и потому вспомнились. А того что не было, так и останется в небытии.