355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кулькин » Обручник. Книга третья. Изгой » Текст книги (страница 12)
Обручник. Книга третья. Изгой
  • Текст добавлен: 15 апреля 2020, 00:30

Текст книги "Обручник. Книга третья. Изгой"


Автор книги: Евгений Кулькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

7

Проверка была классической.

– Милейший! – обратился некий бородатый старик к милиционеру, огинающемуся возле дома Горького. – Который сейчас час?

Блюститель порядка глянул сперва за обшлаг, потом на солнце и только после этого ответил:

– Половина одиннадцатого, – но потом более стеснительно уточнил, – примерно.

Так Горький, как он считал, неузнанным покинул свое обиталище.

Для начала решил посидеть на скамейке в скверике.

Пригляделся к двоим старичкам. Те, изогнувшись, потому как скамья была с грядушкой, играли в шашки.

– Слышал, – сказал тот, что играл белыми, видимо, ожидая, что рядом умостится именно он, Алексей Максимович, – Горький из Италии приехал.

– Опять учить как жить? – спросил тот, у кого были черные шашки, и вдруг зачастил: – Откуда он такой гнусноты в своих рассказах понахватал? Ни одного героя нет, чтобы он был на человека похож.

– А какова девка в рассказе «Двадцать шесть и одна»? А? Во! А ты говоришь…

К играющим подбежал какой-то малыш и поместил посередине доски четвертинку кирпича.

– Пойдем! – сказал тот, кто играл за черных. – Это уже теперь конец.

И – точно. Мальчишка сметал на доске все шашки.

– Ты вот его подергай за бороду, – озлел тот, у кого были белые шашки, и кивнул в сторону Горького.

Алексей Максимович стремительно поднялся. Подобное не входило в его планы.

Остальные скамейки были заняты, потому он тут же покинул сквер.

Зашел в столовую.

– У вас чайку можно попить?

– Отпускаем только комплексные обеды, – сказала здоровущая, так и просящаяся на рекламу обжорства, деваха.

– Значит, отдельно чаю нету?

Она повернулась к нему спиной.

И вдруг, откуда-то из открытой двери прополз на четвереньках сквозняк, нанесло тем самым запахом клозета, которым встретила его Москва.

И он побрел дальше.

– Вы хотели киш-миш промыть, – догнал его дедок в тюбетейке. И не дождавшись ответа, посоветовал: – Это вот за углом. Но не ходите через двор.

– Почему? – спросил Горький.

– Там – Поэт. Он вам жизни не даст.

Но он все же пошел через двор.

 
Если вы на свой аршин
Никого не мерите,
То пойдет вам крепдешин,
Извольте, примерьте.
 

Некто протянул ему дырявую половую тряпку.

 
Не устроил тот товар,
То другой в ходу.
Он зовется – Божий дар
И у всех в ходу.
 

И мужик в пригоршни поднес к нему пяток яиц.

Поэта шуганула тетка с зембелем.

– Что, – спросила, – проходу не дает?

Горький в ответ что-то хрюкнул.

– С детства это у него. И некоторые на нем наживаются.

– Каким же образом? – поинтересовался Алексей Максимович.

– Записывают его белиберду, а потом выдают за свое.

– Неужели это возможно?

– Еще как. Ведь он же не помнит, чего говорит.

И ворчливо добавила явно ранее слышимое:

– Рифмогон.

Чайная действительно была за углом.

И не просто была, но и скучала.

В аналогичном состоянии пребывали и те, кто ее обслуживал.

На столах сонно паслись мухи.

– Фрося! – крикнула невидимая Горьким женщина. – Иди, кого-то черт принес.

Фрося оказалась белокурой девушкой в цветастом переднике.

– Кажется, вы у нас первый раз? – спросила она.

– Вы – наблюдательны, – буркнул он, зарядив себя на переживание очередной неприятности.

Но ничего этого не случилось. Чай был свежий и душистый. Фрося общительной и улыбчивой. И ниоткуда не тянуло клозетом.

– А что же у вас так мало народа? – спросил Горький.

– Лето, – ответила Фрося. – Зимой к нам даже очередь бывает.

Чайную он покинул с тем благодушием, с которым начинают новую жизнь.

Только каким-то послевкусным, что ли, стоял тот самый вульгарный голос неведомой бабы, что его в чайную принес не иначе, как черт.

А Фрося была, что называется, ангелом.

И книгу о России он, видимо, начнет с описания вот такой чайной.

Только, конечно, в мороз, когда сюда, чтобы попасть, надо вытоптать не один сугроб.

Больше в тот день ничего интересного не было.

Правда, за исключением случая, что произошел на Яузе.

Там, мужики, под руководством двух милиционеров, ныряли и перетягивали речку сетями.

– Что это они делают? – спросил он одну женщину.

– Утопыша вылавливают, – ответила она.

А зевак становилось все больше и больше.

И тогда Алексей Максимович, отошел несколько в сторону, где на скамейке одиноко сидел какой-то человек.

– Чего, – спросил незнакомец, – надоело смотреть на этот мартышкин труд?

– Теперь, если найдут, – уточнил Горький, – уже не откачать.

– Да там искать некого, – произнес незнакомец.

– Почему это?

– Да потому что я, – он тыкнул себя кулаком в грудь, – утопленник.

– Ничего не понимаю.

– Вон видишь бабу? – указал он на ту, у которой Алексей Максимович спрашивал, что тут делают. – Заметил на ее морде хоть извилину скорби?

Горький не ответил.

– Это моя жена.

Он закурил.

– Каждый божий день клянется, что, коли со мной что произойдет, и минуты жить не будет. А вишь, – он толкнул его под бок, – улыбается. Вот так-то их любовь проверяется.

– Ну а что, разве никто не видит, что вы здесь?

– А вон Никитич, смотри, за титьку норовит ее лапнуть. Тоже мне друг. Не-ет! Я еще поживу. Но только не с этой лахудрой.

И он начал отклеивать усы и бороду, которыми экипировался для неузнаваемости.

– Вот все и проверилось, – сказал он и шагнул к толпе.

А у Горького страшно засвербел подбородок под такой же накладной бородой.

8

Было воскресенье. Не писалось.

Вернее, утверждать так можно только, оказавшись за столом. Но он за него не садился. Просто блукал по квартире, то развернув газету, то открыв книгу.

Причем было воскресенье, знаменующее первое число второго месяца лета.

После обеда вроде чуть потянуло ко сну.

Но скоро это состояние развеялось, и Алексей Максимович засобирался в поход. Решил – просто так – побродить по Москве. Ведь как ни как, но скоро снова разлука.

Не все, что он видел, восторгало его. А иное даже гнетло.

Но все равно душа не хотела признать, что здесь ей хуже, чем в благополучной во всех отношениях Италии.

Первым случайным собеседником был дворник из соседнего дома.

– Вас как правильней величать, – спросил он, – товарищ или барин?

Горький расхохотался.

– Неужели я похож на буржуя?

– Глазами – не дюже, – ответил старик, – а в походке что-то настолько осанистое…

– Ну и что вы хотели спросить? – полюбопытствовал Алексей Максимович.

– Да вот про Цыгана из «Детства».

– Ну и что?

– Один тут говорил, что тот, с кого вы его списали, сроду не погибал. И вообще был не таким, как показан у вас.

– Но ведь «Детство» – это повесть. А стало быть, художественное произведение.

– А у Льва Толстого эта самая «Соната» тоже к бессмертным принадлежит. А его – вон – от церкви отлучили. Сказывают, даже похоронили без креста.

О Цыгане ему уже не раз говорили.

Наверно, оттого, что он был много привлекательней других героев. Поэтому и ела за него жалкость.

Почему-то все стараются отказать писателю в каком-то тайном смысле. Словно литература – это какая-то безумная анархия, где всякую стройность должна диктовать жизнь, а не автор, взявший перо, чтобы ее описать. Хотя, где-то он слыхал, что литература не что иное, как монополия мудрости.

И еще сказал ему один старый профессор-психолог:

– Когда у человека наступает прозрение души, она, как правило уже бывает мертва. Лучше не знать то, что тебе не нужно, чем пытаться это же, но забыть.

Видимо, увлекшись воспоминаниями, Горький не совсем уловил то, что ему готовил дворник. Запечатлелись только последние слова:

– Колодец роют не затем, чтобы в него плевать.

Алексей Максимович, наконец, вышел на улицу.

Она жила воскресным благодушием, кое-где подкушенным чем-то инаким к этому.

Вот прошла гневно настроенная личность. Кажется, женского пола.

Точность определения скрыл дергающийся при ходьбе плащ.

Стрижка короткая. Вызывающая. Под Гавроша.

Две встречные девушки, переглядываясь, кажется, попутно, обмениваются и белизной зубов.

Какой-то молодой человек стоял посередине панели с классическим безмолвным рыданием души.

Его степенно обходили, как затонувший корабль.

Вот выглянуло солнце, и тень страдальца, а может, все же его душа распластались рядом.

А две старушки, сплетшиеся руками как гимназистки, осуждали, видимо, современных молодых женщин.

– Они вытравили из себя чувство материнства, лишившись главного предназначения на земле.

И опять навстречу – девушки. И снова улыбающиеся.

Но что его особенно радовало, не было узнанности.

Он шел, и его никто не замал.

Кроме, правда, того, шибко уже грамотного дворника из соседнего дома.

А он все шел там, где надо и видел, что хотел.

И его не тянуло жаловаться на бездорожье, на ад живущих и на забвение мертвых, что ждали от него итальянские газеты.

– Ведь писатель вашего уровня, – сказал ему один тамошний редактор, – способен увидеть то, что надо даже там, где его нет.

И он это все увидел. Но, коль включить небольшое лукавство, не заметил. Точнее, не запомнил. Ведь не все сникают перед обстоятельствами.

Нагнал двоих вальяжно движущихся старичков. Оба при третьих ногах, то есть при тростях.

Наверно, вспоминают что-то не очень веселое, если один сказал:

– Землю для могил рвали аммоналом.

Второй молчал. Только, видимо, в такт шагов, кивала его шляпа.

И в это время Алексею Максимовичу пришла на ум фраза, которую он непременно использует, ежели все же вздумает выступить в итальянской прессе о России.

«Люди живут там с каким-то аккуратным достоинством».

И это будет правдой.

Незаметно наступил вечер. А потом и ночь. А он все шел и шел. В буквальном смысле, куда глаза глядят.

Как бы заряжался некой откровенностью, которую очень скоро вновь увезет за границу. И уже по поздноте был все же узнан.

– Это вы, Алексей Максимович? – спросил его вислогрудый юноша.

– Если не возражаете, – весело ответил Горький, порядком намолчавшийся за последнее время.

– Можно я вам кое-что почитаю? – застенчиво вопросил молодой человек.

– Прозу или поэзию? – уточнил Горький.

– Стихи, – выдохнул юноша.

– Ну тогда давайте где-нибудь присядем. – И уточнил: – Поближе к фонарю.

– Да что вы? – остановил эти его поползновения поэт. – Я свое все до последней строчки помню наизусть.

И все же они сели. И – под лампочкой.

Юноша читал, захлебываясь, словно Горький мог его не дослушать и уйти, сославшись на недостаток времени.

 
Шатучим ливнем измочален,
Стою под дубом вековым,
Одной заботой опечален,
Что каждой строчкой повторим.
 
 
Что нет во мне того, что ново,
Что нет во мне того, что вдруг
Чему-то явится основой
И разомкнет порочный круг.
 
 
А кто-то от избытка страсти
Наполовину глуп и пьян,
Монетой, брошенной на счастье,
Летит в свирепый океан.
 
 
И замирают от восторга
Все, кто в свидетели пошли,
Когда его везут до морга,
Как покорителя земли.
 

Молодой человек умолк.

Не подавал голоса и Горький.

«Сейчас он спросит: «Ну как?» – думал Алексей Максимович. – И этим испортит все впечатление».

И он чуть присмежил глаза.

А когда их открыл, юноши рядом уже не было. И почему-то вспомнил, как описал Пушкин посещение их лицея Державиным. Вельможный поэт дремал, когда будущий гений читал ему стихи. Так подумал о нем, видимо, и этот его случайный знакомый.

Но он не затеряется. Поскольку стихи у него не так уж заурядны, чтобы остаться незамеченными не только им.

Он тяжело поднялся и двинулся по направлению к дому, бубня:

– Шатучим ливнем измочален стою под дубом вековым.

Во-первых, как можно быть измочаленным ливнем, когда от него укрылся под кроной дерева?

Потом – «под дубом вековым» уж больно дремучий штамп.

И вдруг ему показалось, что эти улицы, небо со звездами на нем, дома, строго встроенные в квадраты кварталов, – это охранная грамота, с которой он и ринется в Европу.

А стихи безвестного автора – печать на той грамоте.

С траурным ободком, соответствующим, вобщем-то, грустной строфе.

ПРОИСКИ «ЧЕРТОВОЙ ДЮЖИНЫ» 1928 года

13.01. – Союзные войска уходят из Болгарии.

13.03. – Скончался Франц Алексеевич Рубо, русский художник.

13.03. – Жительница Онтарио Элен Волок стала первой женщиной, получившей лицензию на управление самолетом.

13.03. – Взрыв плотины на реке Санта-Клара, штат Калифорния, США, становится причиной гибли 450 человек.

13.04. – В Локарно государственный секретарь США Б.Келлог выступает перед представителями великих держав с предложением об отказе от военных действий.

Глава пятая. 1929

1

Душа не чувствовала приюта. Какая-то недоделанность угнетала ее.

И это подкашивало чувства, заставляя постоянно повторять одно и то же:

– Сейчас не время…

Что – не время? Праздников, например? Или простого отмечания его дня рождения? Хотя дата-то, как приз-нано говорить, круглая.

Сталин – без выпендрежа – не любил чествований.

Ибо именно во время них особенно видны человеческие подобострастия, целиком и полностью замешанные на лжи и лукавстве.

Нынче поздравили все, кто мог.

Всяк по-разному.

Но те, с кем он время от времени кучкуется ради праздного провождения времени, надеялись на свой особый черед.

Ворошилов, Буденный, Молотов… Для общего стола – маловато.

Сталин снял с полки томик сочинений Козьмы Пруткова.

Наугад раскрыл. Почел вслух:

– «Бывает и усердие превозмогает рассудок».

Чтение не шло. Зачем-то вспомнился самый огорчительный его день рождения.

Случился он в двадцать втором, когда ему вдруг стало известно, что Троцкий, вкупе с Крупской, спровоцировал Ленина, в нарушение врачебного вердикта, надиктовать письмо по вопросу о монополии внешней торговли.

Тогда Сталин очень желал, чтобы Ленин как можно скорее поправился.

Ведь столько было общих предначертаний!

А сейчас – публичная тоска.

Не по Ленину. Ильич отпал в отработанность. Нет, он оставался учителем. Мудрым на все времена. Но жизнь уже шла другим путем. В Сталинграде строился тракторный завод. В стране начиналась коллективизация сельского хозяйства.

НЭП – отмирал.

Недавно был у него один предприниматель. В прошлом балтиец.

Сказал:

– Себя не узнаю. Когда был, как все, и в мыслях не держал завести собственный автомобиль. А теперь ложусь спать и просыпаюсь с думами о нем.

Сталин не знал матроса раньше.

Но мог представить, каково ему, в прошлом голодранцу, вкусившему сладость денег и беспредельных удовольствие и за счет их, вдруг отказаться от непманской мечты и моды.

– С кем поведешься, – сказал сейчас Сталин вслух.

А тогда он только посмеялся, рассказав матросу старую байку:

– Как-то спросили у барыни, что она больше всего желает?

И та ответила: «Чтобы соседи с лошадей на быков пересели?» – «Зачем?» – «Гнаться не за кем станет».

Кажется, балтиец юмора не понял. И продолжал канючить автомобиль.

Сталин прислушался к тому, что творилось внутри дачи.

Посуда позвякивала. Значит, готовились к встрече гостей.

Он подошел к окну. В освещенном нимбе настолбной лампочки вились снежинки.

А вот и – голоса.

Вошли. С мороза. Но лица чахлые. Заседаниями разными изнуренные.

На каждом какая-то серопечатность оттиснута.

Сейчас впорхнет Надежда, а «подпевальное веселье», как он его называет, начнет набирать ход.

Порой ему кажется, что он излишне подозрителен. Даже мнителен. Но при глубоком размышлении вдруг понимает, что по большому счету его не за что любить.

Уважать, другое дело. А любить…

Ведь он всех держит почти в боевом напряжении. Как на войне.

Некоторые это понимают и не ропщут. А иных – на вольготу тянет.

Больше пропадать по непманским палаткам, чем на заводе у рабочих и на полях у крестьян.

В одной книге он такую мысль вычитал:

«Тот, кто научится радоваться труду, будет горем считать безделье».

Радости особой он на лицах своих соратников не видит. Но и унылости ярко выраженной не прослеживается.

Эту его мысль перебило появление Надежды.

– Прошу к столу! – провозгласила она как можно торжественней.

Рассаживались бесшумно, даже, кажется, бесстрастно. По заведенному ранжиру.

– Если не возражаете, – начал Сталин, – я сам скажу посвященный себе тост.

Все бледно закивали.

– Давайте совместно доживем до того дня, когда главной проблемой будет одна – как можно больше выпить за здоровье друг друга.

2

В душе зрело какое-то торжество.

Гитлер еще не знал, какое именно.

Но оно знобило, будоражило, возвышало над самим собой.

А повод всему этому был весьма примечательный.

Однажды он закоченел так, что не мог выступать там, где его желали слышать. И ни его одного. Ораторов на том сборище хватало. И все они говорили то, что от них ждали. Но не было его.

И когда Рудольф Гесс сказал, что он, в общем-то, тут, только не может говорить. Толпа возликовала. И он вышел к ней.

И только помахал рукой, как обрел то самое состояние, о котором сказано чуть выше, оттого, что понял то, что ускользнуло от постижения. Он стал – символом.

И вдруг он почувствовал, что неспособен – вот так – в открытости вести диалог с самим собой. С другими – с превеликим удовольствием.

И как только начинал самому себе задавать вопросы, то от них тут же кукожилась душа.

Его оскорбляло упоминание таких имен, как Маркс.

Но вместе с тем он помнил, что этот волохатый еврей, как выяснилось, не очень идеальный в том, что исповедовал, сумел создать учение своего имени.

По нем сходят с ума не тогда, когда он появляется на публике, а когда начинают изучать или просто читать. И гордо именуют себя марксистами.

Правда, за последнее время – видел он – за ним тоже кто-то усердно записывал. Ибо – в этом жутко даже признаться – он не знает, о чем говорит.

Нет, общее направление, конечно, у него где-то в сознании прорисовано, как, например, изумление, что на улице не зима, а лето, и не более того.

Все остальное подчинено лавине словесных изысков и экспериментов.

Причем мгновенных.

И, видимо, именно это порождает тот самый магнетизм, который притягивает к нему толпу.

Люди – простые, двух слов не умеющие связать, не учатся у него красноречию. Они ощущают значительность в своем молчании, не отвергая наличия собственного ума.

Болтуны же и пустобрехи, кому сам Бог дал возможность подражать ему, понимали, что ниша, на которую они рассчитывали, более чем занята.

Это если бы в норку слизняка, влез бы тарантул.

Но одно обстоятельство в том самом диалоге, который вел Гитлер с самим собой, его буквально корежило.

Чем выше поднимался он до глобальных размышлений, тем отчетливей понимал, что слова его вот-вот сойдутся в смертельной схватке с делами.

И будет выбит главный, который и сделал ему тематичную весомость, козырь.

А речь идет все о тех же проклятых евреях. В трезвости размышлений он понимал, что иудеи, в общем-то, находились в равных с немцами условиях. Даже кое в чем и в худших.

Но они сумели сорганизоваться, сплотиться, развиться. А немцы так и пребывали в одной поре.

Если не считать, конечно, изнуряющую душу зависть к успехам тех же евреев.

И вот сейчас, когда партии нужны деньги, взять их, если надеяться только на немцев, буквально негде.

«Германия, – как кто-то сказал, – процветает в упадке».

Это своего рода защитная реакция от вымирнаия.

А мужчины?

В России бы их назвали «мужланы» за то, что именно ни на что не способны и ничему хитрому и умному не учены.

Их надо загнать в военную форму и выбивать дурь муштрой. Но на что пошить мундиры? И за какой дьявол кормить всю эту ораву, готовую, как саранча, обглодать до праха любую съедобность?

И вот в пору того самого внутреннего диалога, он вроде бы невзначай спросил у своего сослуживца Рудольфа:

– Так где же взять деньги?

На что тот просто так ответил:

– У евреев.

– Но ведь мы… – начал было Гитлер и вдруг перебил себя мыслью, которая к нему никогда не приходила.

Ведь, помимо мыслей, чувств и прочих атрибутов самовыражения, существуют и инстинкты. Ну о женских он был более чем осведомлен. А вот о том, который в простонародии зовут «жлобством», как-то не подумал.

– Евреи сильны не только тем, что могут сделать из мухи слона, а потом из слоновой кости бусы.

Это – Гесс.

– Они отца родного не пожалеют, если запахнет выгодой.

– Значит… – начал Гитлер.

– И – не сомневайся, – перебил его Рудольф. – Это неиссякаемый капитал человечества.

Так в сущность Гитлера крысой-донногрызкой влезла хитрость, от которой захватывало дух и обмирало сердце.

3

Сталину надоело ложиться спать и пробуждаться при непроходящей головной боли. Была она противно-ноющей и до безумства постоянной. И порождало ее то, что он меньше всего ожидал, эта повседневность, которая никогда не была ему в тягость.

Раньше он умел руководить ею. Держать в постоянном подчинении. Теперь он был у нее под пятой.

Встав нынче все с той же головной болью и приняв пирамидон, Сталин, чтобы отвлечься от того, что тут же начнет давить на психику, открыл лежащую у изголовья книжку.

– «Алексей Ремизов», – прочитал на обложке, – «Чертик».

Фу ты!

Час от часу не лучше! Кто ему его подсунул этого «эмигрантика»?

Стал вспоминать, кто так назвал Ремизова?

А вытурил его из России Ленин. И многих других тоже. Того же Бунина.

Как он ядовито написал обо всем, что тут творилось в своих «Окаянных днях». Но куда денешься – гений. Хоть и со знаком минус ко всему, что сейчас положительно происходит в стране.

Слово «положительный», как гусеница, устроившаяся на рукаве, вроде бы и не приносило вреда, но и пользы никакой не предвещало.

Подходило – щелчком сбить ее с того места, где она, или оно, так обжилось…

Положительно только одно… А что именно? Больная голова соображает скачкообразно.

А выгонял ли Ленин Ремизова? Может, его свои доброхлопы куда-либо упрятали. На всякий случай.

«Для профилактики будущего», – как кто-то сказал.

Ну не важно, эмигрант он или нет, но «Чертика» надо прочитать. Тоже на всякий случай.

Странно, что рассказы он пишет, как повести или романы, с главами.

Итак, что же в первой главе? Ага: «Дом Дивилижных у реки».

Он отложил вкнигу. По настроению, не та тональность. Нет напора, чтобы не только возбудил, но и поработил интерес. И живопись вяловата. Но уже что-то внутри закушено. Не вовлечено в скорочитание, а разжжевывание вызвало оскомину.

Сталин направился к книжному шкафу. Надо хоть чем-то зарядить, или, наоборот, разрядить себя перед тем, как начнется…

Сегодня два пленума в одном. Как в яблоке одновременно червяк и личинка от стрекозы. Или у стрекоз не бывает личинок?

Не глядя, взял с полки книгу, не видя автора, раскрыл.

– «…Я человечек мирный и выдержанный при моем темпераменте».

Сталин остановил чтение.

– Ну это хоть кое-что.

И взглянул в лицо обложки. Мать честная! Опять эмигрант. На этот раз Иван Шмалев. Его он кое-что читал. Однако настроение расслабиться ушло.

Да и голова, кажется, не так уж по живому режет.

Стал перечитывать текст тезисов, которые заготовил для своей речи. Она должна быть бурной. Напористой. Иначе освищут ли поцелуями заплюют.

Он немного подумал и «заплюют» – в уме – переделал на «заклюют».

Шмелев и Ремизов ушли на полку, где и стояли в роковой нетронутости. Почему в роковой? Потому как его сподвижники не очень правильно понимают слово «убрать».

Он говорит, убрать с полки. А они мало того что изымают из библиотек книги, но и горькой долей наделяют и авторов.

Как-то один из охранников ему сказал:

– Я думал, Горький – горький! А он – ничего.

Такая оценка вроде бы и смешит.

Но «ничего», особенно исполненное в различных тональностях, открывает целую палитру признания.

На Пленум он явится в классическом спокойствии. Как и подобает вождю. Увидел как держится Бухарин. Значит, все в порядке.

По глупости, даже не понимает, чем больше они заготовят для него дегтя, тем больше ворот обретет одинаковость.

А по черному черным не пишут. Надо это заложить в память. Для статьи. Только слово «черным», во втором случае, надо заменить на «серый». Чтобы подчеркнуть их принадлежность к цвету.

Уже усевшись, Сталин вспомнил, что сегодня вовсе не Пленум, а совместное заседание Политбюро и Президиума Центральной контрольной комиссии. Кого эта комиссия контролирует? Себя самоё?

Однако Бухарин, Рыков и Томский, – эта «святая троица грешников», как-то сразу, уловив какую-то заминку, перешли в наступление. То есть начали клеймить его, Сталина.

Он – паузой – отогнал от себя волнение, которое чуть было не перехватило горло, и как-то даже робко взял слово.

– Как это ни печально, – начал он, – но приходится констатировать факт образования в нашей партии особой «группы Бухарина», в составе Бухарина, Томского, Рыкова.

Он сделал перевздох и продолжил, не меняя тона:

– Это группа правых уклонистов, платформа которой предусматривает замедление темпов индустриализации, сверстывание коллективизации и свободной частной торговли.

Говоря все это, Сталин, понимал, что бухаринцы возводят храм оппозиции не на пустом месте. Сейчас, когда наступают на больную мозоль кулакам, найдется много тех, кто будет выступать против коллективизации. И у них будет свой резон. И не так уже он беспочвенен. Ибо в колхозы в основном сплачивается голотьба.

Те, кто щедрость Советской власти в части бесплатного наделения их землей восприняли, как само собой разумеющееся, и продолжали бражничать и валять дурака.

А другие, которые вышли в конечном счете в кулаки, упирались, не разгибая спин.

И вот колхозы их теперь уравнивают до обидного огульно.

Но что делать – это перелом. Даже перевал. И преодолеть его надо во что бы то ни стало.

Иначе – конец.

Вот почему и режет нынче Сталин по живому. И непонимание, как пожар, затеянный за плечами, жжет ему спину.

Но тракторный завод в Сталинграде строится, и первые колхозы обретают реальную жизнь, и частная торговля кормит страну. Уже где-то в конце своей речи Сталин вдруг ощутил, что зловредная боль оставила его голову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю