Текст книги "Обручник. Книга третья. Изгой"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
11
Единственное, что Сталин читал наедине – это стихи.
Причем читал всякий раз с восторгом, – коль это была настоящая поэзия, – забыв или не желая знать имя автора.
Стихи для него существовали сами по себе. В развилье строк он угадывал более чем стон.
В глухоте согласных значительно больше, чем ритм. А рифмы цвели ромашками, незабудками и другими луговыми местожителями. Сколько раз пробовал он создавать – для себя – что-то в виде антологии. Решал брать у каждого поэта по одному стихотворению и в минуты особого душевного разлада не искать книг, где они напечатаны, а раскрыть папку и…
Но антологии не заводил он по причине, далекой от лени или недосказа, – он ее боялся. Боялся почти панически. И все оттого, что потом появится тяга писать самому.
А он – дал зарок не терзать душу собственными стихами.
Есть ли у него ревность к преуспевающим поэтам? Скорее да, чем нет. Но эта ревность не из тех, которая может довести до неприязни. Например, в двенадцатом году он не знал ни Осипа Мандельштама, ни Бориса Пастернака. А когда они возникли перед ним со своими шедеврами, растерялся.
Как так могло случиться, что их поэзия прошла мимо его внимания? Причем минуя даже две революции – игрушечную, которой явился бездарный февраль, и Октябрьскую, которая дала стране почувствовать истинный разгул перезревшей от ожидания стихии.
С первым из перечисленных двоих Сталин заочно свел впечатления, с Борисом Пастернаком.
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт!
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
И он бы дошел до взрыда. Но, как в свое время запретил себе писать стихи, так и замуровал чувства, отвечающие за слезы. Потом – на ревнивом порыве – кинулся добивать себя совершенством другого стихотворения. И с удовольствием расслабился.
Юноша с лошажьим лицом неспособен был уничтожить его раз и навсегда. Он дал отдушину.
В следующем же стихотворении сборника повеяло обыкновенностью.
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Вот он, спасательный круг – тот же «сонный сад».
Это тебе не «грохочущая слякоть» и даже не «клик колес».
Но когда знаешь, в мире существует некто способный на нечто, то возникает еще одно желание – потерять и то и другое в однородном множестве.
И он страшно обрадовался, когда через какое-то время прочитал мандельштамовское:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетела из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Этого достаточно, чтобы не только насторожиться. Но и полюбить. Причем почти безоглядно. Несмотря на червоточину – «густой туман». Но ожидалось что-то еще. Может, даже более раскованное. Потому как тут явно превалировала интеллигентная сдержанность.
И ударило другое. Если не под дых, то по нервам! Это было началом отчуждения.
Автора к тому принуждало то, что его окружало:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир петербургских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток,
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
С момента «божьей птицы» до «припухлых желез» прошло восемнадцать лет. И зрелость настроила на ностальгическую трату обветшалой за это время памяти. И появилось желание пошелестеть страницами пастернаковского сборника, чтобы… Найти аналогию! Вряд ли. Скорее всего, попробовать пожить чем-то противоположным:
Весна, я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
Где вечер чует, как прерванный рассказ,
Оставленный звездой без продолженья,
К недоуменью тысяч шумных глаз,
Бездонных и лишенных выраженья.
Значит, «шумней слез» – глаза? Взято на заметку, как торжество, а далеко не открытие.
Русская поэзия обширна и занимательна. Потому часто оказывается полигоном для разного рода экспериментов. Один Маяковский чего стоит! Да и вся свора, которая вокруг него веселилась и вилась. И выбор делать не надо. Нужно просто научиться ждать нового явления, не раздувая старое до положения мифа.
Бесспорны далеко не многие.
А остальным, пока живы, надо доказывать свою поэтическую состоятельность.
ПРОИСКИ «ЧЕРТОВОЙ ДЮЖИНЫ» 1930 года
13.03. В селе Баланда Саратовской губернии кулак Оскомин сжег себя и всю свою семью, запершись в хлеву вместе с коровами и лошадьми.
Глава седьмая. 1931
1
«Талант и время».
Сталин написал эти три слова, удрученно взятые в кавычки, и только тут понял, что не должен опускаться до литературной критики.
Это удел Авербаха или Фадеева, которым, как говорится, и перья в руки.
Но…
Тут Сталин вдруг увидел перед собой, можно сказать, зверя в человеческом обличье: умного, коварного и неимоверно талантливого.
В Москву он явился из Воронежа.
Потихоньку, с фельетонов и сатирических поделочек, подбирался к горлу Советской власти.
А она, успокоенная или даже убаюканная легоньким словословием бездарных борзописцев, присмирела.
И потому почти никто не среагировал на первый укус Андрея Платонова, который он совершал посредством публикации повести «Город Градов».
Сперва подумали, что он счастливый сатирический соперник Михаила Зощенко, которого в приятных дозах можно читать без ограничений.
Платонов же оказался другим.
Уже в первом своем сборнике «Епифанские шлюзы», куда, кстати, и вошла повесть «Город Градов», заставила того же Авербаха – бахнуть. Критикой, конечно.
Но за Платонова, как бы косвенно, вступился Александр Фадеев.
Ему, только что удивившему мир своим «Разгромом», хотелось, видимо, подчеркнуть свою широту, и он пошел буквально тянуть за все что ни попадя Платонова. Из безвестности, конечно.
И он позволяет в рапповском журнале «Красная новь», опубликовать повесть «Впрок».
Может, этого особо и не заметили бы, но – надо знать Платонова – он снабдил ее сатирическим подзаголовком «Бедняцкая хроника».
И, наверно, именно это обстоятельство привлекло внимание Сталина к этой публикации.
Реакция была более чем бурной. Как смогли? Этот вопрос был самым невинным из тех, которые задал Сталин всем, причастным к этой публикации.
Колхозы едва зацепились за какую-то живинку своего существования – и вот тебе – соль на рану! Причем горькая соль.
Фадеев, уже наломавший в Москве плечи на преодоление острых углов, тут же, как говорится, размазал повесть Платонова по асфальту, а самого автора приложил как ярлык с указанием: «Ногами топтать без ограничений».
Сталина же сразило последнее время одно удивление. И связано оно было с кошкой. Ну, естественно, названной традиционно Муркой. И вот эта Мурка буквально не слезала с рук детей, да и самой Надежды тоже.
Единственным, кто к ней был нейтральным, это сам хозяин дома. И подобное Мурку, наверно, в определенной мере, злило.
Поэтому, стоило ему только встать и – в утреннем безлюдии – направиться куда-то внутри квартиры, как тут же оказывалась на пути Мурка.
Она – традиционно – ни ластилась, ни мурлыкала, а ложилась поперек дороги так, что ее приходилось двигать ногами впереди себя.
Иногда она попадала одной из лап или хвостом под стопу.
Тогда Мурка орала так, что пробуждала всех спящих, и они, чаще в три пойма, призывали ходить по комнате аккуратнее.
Но уже через минуту Мурка, как ни в чем не бывало, опять ложилась ему под ноги.
И Сталин про себя тогда решил, что кошку такой нетрадиционной сделали руки.
Она уже не могла пробудиться, чтобы сразу же не быть ласканной и тисканной.
Так было с литераторами. Заласканность многих не только ощущалась, но и была видна «накальным» образом.
Вон как измывался над терпением Советской власти Сергей Есенин.
С другим посылом, но не менее дерзок, был Маяковский.
Начал поход на его терпение и Осип Мандельштам.
Где-то там затаился кто-то еще.
И вот – Платонов.
И Сталину не просто хотелось обозвать этого врага коллективизации «сволочью». Но и показать, что он достойный противник.
Достойный потому, что талантливый. Ибо употребил те лозонговизмы, которые подчеркивают убогий вид современного, намахнувшегося на перемены человека.
И он вслух прочитал начало повести «Сокровенный человек»:
– «Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе своей жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки».
Сталин посидел в раздумье, зачеркнул заголовок несостоявшейся статьи, и произнес:
– Этого руки явно никогда не заласкают.
2
Редко кто – без особого труда – воспринимает, в общем-то, для любого сознания доступную истину, что человек большей частью своего существа обращен к жертвенности.
Сталин это знал.
Надежда Аллилуева – нет. И даже не хотела слышать, когда об этом заходила речь. Еще сразу в послереволюционном Питере ей как-то об этом намекнула мать. И, как она поймет дальше, далеко не случайно.
Наде исполнилось шестнадцать, и она как-то уж больно решительно взрослела, вовлекая в этот процесс беспокойство своих родителей.
И тогда мать сказала:
– Роль жены – правильно распределить свои силы между смирением и пониманием мужа.
И тогда Надя вскипела:
– Так что, я должна приспосабливаться к обстоятельствам?
– А как же ты хотела?
Тут вошел отец, и разговор сам собой иссяк.
Но остался на душе какой-то, непонятно какого толка осадок.
Однако к разговору на эту тему дочери и матери так и не удалось вернуться. По разным обстоятельствам. В том числе и тем, что на горизонте жизни появился он, Сталин, ее спаситель и радетель их семьи.
Их же со Сталиным семья возникла неожиданно, как порой проступает трава сквозь брусчатку.
И за ней потом идет пристальное наблюдение: а вдруг это побег нового, еще неведомого дотоле, цветка.
Но обыкновенность сразу же расставила все по своим местам.
Надя очень скоро поняла, что Сталин не идеал. Что многие его прихоти выходят за рамки ее разумения. Что счастье – это звезда, зажженная на ветру. И что все то, что может быть ее собственным достоянием – это выношенные под сердцем дети и пролитые над ними слезы.
Все другое растопила не очень уклюжая действительность, почему-то адресованная будущему.
Но в жертву ничему и никому ей приносить себя не хотелось.
И тогда душу начинал тиранить конфликт.
Так уже повелось, что люди только декларируют постулаты, которые якобы несомненны.
«Да убоится жена мужа своего». Вроде бы сугубо библейское.
Но покажите хоть на одну жену, чтобы она – безропотно – главное, честно следовала этому правилу. Все это приобретает определенную натяжку. А то и вовсе лукавство. Тем более что революция выдвинула посыл раскрепощения женщины.
И некоторые дуры восприняли это на полном серьезе и обзавели свои старания буквальным смыслом.
И вот узел, в который свились две судьбы – Сталина и Аллилуевой, стал тем самым «гордиевым узлом», развязать который труднее, чем разрубить. Но пока речь об этом не идет.
Сейчас вокруг, как подвыпившие черти, поют и пляшут компромиссы.
3
«Над сутью бытия нависало что-то страшное. Люди не понимали что именно, но уже метались в поисках выхода. И не находили его».
Надежда отложила книгу. Что-то в ней было, как сказал бы Сталин, «невкусно». Но – что?
Она опять углубилась в чтение:
«У одних было ощущение, что они обмануты. Другим, казалось, что кого-то обманули они.
И вот это непонимание обоих обстоятельств томило души и рвало на части уставший от непонятности разум».
На этот раз она отшвырнула книгу. Ведь ей хотелось чтением поднять себе настроение. А получалось все наоборот.
Значит, и в другие времена существовали аналогичные с нынешним ситуации и человек не знал, как справиться с ними и потому метался, изнуряя себя и других.
Она давно открыла свою несовместимость с мужем.
В чем она была, объяснить было одновременно легко и трудно.
Ну, во-первых, возрастная разность. Все же двадцать два года – это – в ее понимании – целая эпоха. Когда она родилась, он уже угрюмо шел к зрелости. Почему – угрюмо?
Потому что радость, думалось ей там, в Царицыне, где, собственно, все началось, могла доставить ему только она. Ибо первая жена Екатерина, Кэтэ, как все ее звали, в силу многих причин, не могла быть женой революционера. В лучшем случае она явилась пробным камнем при строительстве храма высокой нравственности и всепобеды над собой.
А потом она, явно Надежда, написана ему на роду.
И не корявым почерком, а аккуратной гимназической вязью, которой пишутся обреченные на забвение любовные записки.
Он когда-то спас ее, выхватив у моря, которое с удовольствием взяло бы Надю на роль русалки.
Он – не дал. Еще без определенной корысти. Корысть придет потом. Явится, чтобы спугнуть с ее плеча ангела-хранителя.
Как-то Николай Иванович Бухарин ей сказал:
– Настоящая жена, как великая певица, должна вовремя умолкнуть.
И когда Надежда до конца не поняла о чем речь, пояснил довольно прозаически, на примере, который не убедил.
А в ту пору в Москве только и было разговора: почему вдруг перестала выступать перед публикой звезда цыганского романса Изабелла Юрьева.
В двадцать девятом она «замолчала». Что стало причиной, никто объяснить не мог. Но больше ее голоса никто не слышал.
Нет, Надя не способна молчать тогда, когда не молчится.
Когда что-то хочется не просто сказать, а и ввязаться в спор. Даже с самим вождем, по совместительству являющимся ей мужем.
Единственные, кто ее в Кремле понимал – это Молотовы. Особенно Полина. И Вячеслав Михайлович тоже.
Но Жемчужная более того. Она, кажется, наперед угадывает все ее желания и поступки. И это именно она посоветовала Надежде не демонстрировать развод, уехав с детьми к отцу в Ленинград.
– Это испытание судьбы, – сказала она. – И его ты должна пройти с честью, поскольку обрекла себя быть единственной для самого Первого.
Надежда было закобызилась, как сказалось бы простолюдинами, но потом поразмыслила и в который уж раз признала правоту своей подруги и немедленно вернулась в Москву к мужу.
Нынче же, в тайне от Жемчужной, она решила направить свои стопы в церковь. Тем более, что в эту пору подобный поступок мог быть расценен как предательство революции.
Но тот же Бухарин как-то сказал:
– Атеизм – это тоже религия. Не чувствовать над собой власти Бога – тоже вера.
А она, как ей кажется, чувствует над собой если не власть, то уж наверняка влияние Бога.
Не может же так быть, что все предшествующие поколения русских людей только тем и занимались, как заблуждались и шли неверной, неведомо кем проложенной дорогой.
Да и сам Иосиф, ее Иосиф, еще не Сталин, сперва окончил духовное училище, потом семинарию, и одного шага не хватило ему, чтобы оказаться в стане священников.
Кто подставил ему подножку на этом пути? Во всяком случае, не еще одна, едва входящая в моду вера в марксизм.
Как-то один старый коммунист, ставший вдруг отступником, ей сказал:
– Гимн – это главный псалм веры. Так вот тот гимн, который призывает что-либо разрушить до основания, по своей сути антинароден. Люди годами создают то нечто, чему есть резон верить. Начинать же что-либо с руин может только безумец.
Тогда она посмеялась над этими словами старого партийца. Тем более уже в ту пору все больше и больше подпадала под обаяние Троцкого и его единомышленников.
Нет, они не были ей очень близки.
Наоборот, недосягаемость делала их почти потусторонними. Но было в их словах столько некой злокачественной умности, которой так не хватало Сталину.
У Сталина был контактный ум.
У них – абстрактный.
Он истину постигал практикой.
Они – теорией.
Он провозглашал реальность.
Они – утопию.
Но она была такой милой, такой ручной, что ли, как давшая себя погладить львица.
Но главное таилось еще в том, что о своих ощущениях и мыслях Аллилуева не могла никому говорить.
Потому и здесь, в церкви, когда речь зашла об исповеди, то есть о признании во всех грехах и прочих вещах, о которых лучше не упоминать никому из тех, кто в дальнейшем может стать источником информации, она решает уйти и из-под власти креста.
И если исповедоваться, то только перед Жемчужной.
Та не только умеет держать язык за зубами, но и обладает тем удивительным пониманием, которым наверняка не владеет ни один священник в мире.
4
Сталин всегда знал и помнил, что незамеченности не бывает.
Есть снисхождение, которое сходит за незамеченность.
А все, кто его окружали, кто вокруг гуртовались и даже табунились, считали, что своей продуманностью он вытравил из себя примитивные, не имеющие высокого смысла чувства, и всячески давали понять Надежде, что она – жертва.
Точно такая же, какой является личинка бабочки, оставленная без присмотра на дереве, где может быть запросто склевана какой-то, даже самой беспечной, птицей.
Сталин подыгрывал всему этому.
Если кто-то его и понимал, так это Полина Жемчужная.
Сам Молотов же знал, но не более того.
На одну совместную вечеринку именно Полиной были приглашены три стихотворца.
Двое – рода мужского.
Одна – женского.
Поэты были – разные.
Что постарше являл собой некую всякость, то есть писал на разные темы и любым размером.
Второй – помоложе – был чистым лириком с небольшой примесью самоиронии.
Поэтесса же представляла из себя загадку, кроме одной, что была супругой молодого.
И именно ее попросили первой прочесть стихи.
И она, малость пожеманясь, начала:
Я нежностью себя тешу,
Невывернутой наиспод.
Хочешь, флаг белый повешу
У наших ворот?
Хочешь, других забуду,
Как ты про меня забыл?
Хочешь, прильну не к блуду,
Чтоб обуздать остуду,
А к песням, что ты
Сложил?
Громче всех захлопала поэтессе Надежда. И, с сожалением, глянула на Сталина с Молотовым, которые в эту пору говорили о каком-то договоре.
И в это самое время к столу, по-собачьи виляя хвостом, приблизилась кошка.
И молодой поэт воскликнул:
– Какая лукавая киска!
Жена глянула на него так, словно он лишил девственности Эйфелеву башню.
Кстати, она сама напоминала подобное сооружение, поскольку была почти вдвое выше супруга.
Молодого долго упрашивать почитать стихи не пришлось.
Он, насколько позволял рост, возвысился над столом и начал:
Если б меня спросили.
Если б спросили меня,
Какую б я долю осилил,
Среди рокового огня?
Я бы сказал: поэтову,
Я бы сказал: ее.
И ей посвящено поэтому
Существование свое.
По задумке Полины – это был, видимо, залп.
Тем более, что Сталин с Молотовым, попридвинувшись к столу, явно прислушались к такой громогласной заявке.
И тут поэтесса сказала:
– Не при супруге будь сказано, но он один из тех, который много обещал…
– И ничего этого не оправдал! – подхватил муж.
Но вдруг, без позволения на то, стихи начал читать пожилой поэт:
Ты революцию не рожала.
Она родилась от огня.
Ты только опережала
Мелодию ночи и дня.
И их в стихи загоняла
Почти, как отару овец,
И голову подставляла
Под скромный пастуший венец.
А кто-то громкое время
Распарывал так, как мог.
И уверял, что бремя
Несет на планету Бог.
И падали колокольни,
И наземь летели кресты.
И гнали в каменоломни
Таких, как ты.
Первой передернула плечами Жемчужная, заметив, что бутылка, которая стояла перед поэтом, пуста.
Но Сталин вдруг расслабился усами.
Не улыбнулся и даже не усмехнулся, просто сотворил непонятное преобразование на лице.
И попросил:
– Прочтите что-нибудь еще.
– Менее ядовитое, – подсказала поэтесса.
Пожилой ничего на это не ответил.
И даже, показалось, что решил проигнорировать просьбу вождя. Но именно Сталин уловил, что ему надо.
Сам лично налил стопку водки и – двумя пальцами – подал стихотворцу.
Тот выпил, не закусывая, и начал:
Душу казню на бумаге Я.
Что-то в этом – топорное,
Рядом – белая магия,
Рядом – магия черная.
И между ними – зародышем,
Нежным сперматозоидом,
Некой породы уродыша
Мается тень гуманоида.
Того, что погряз в обещании
Вырасти и прославиться,
Того, кто привел к обнищанию
От непомерной зависти.
А черная магия давит все
До самой кончины и дальше,
Лишить его главной радости,
Хотя б умереть без фальши.
С этими строками он встал и двинулся на выход.
И единственным, кто аплодировал ему вслед, был Сталин.