355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кулькин » Обручник. Книга третья. Изгой » Текст книги (страница 6)
Обручник. Книга третья. Изгой
  • Текст добавлен: 15 апреля 2020, 00:30

Текст книги "Обручник. Книга третья. Изгой"


Автор книги: Евгений Кулькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

10

Вагин сощурился так, как это мог делать только он, наслоив на веки еще и брови.

– А ты кто, чтобы меня учить? – спросил он Фрикиша.

И тогда тот вынул тот самый мандат.

И Вагин – свял.

– Так ведь велели… – начал он.

– Заряжай все, что только есть, – поняв, какое произвел впечатление, зачастил Фрикиш. – Находи свидетелей, пусть даже ложных. Оживи память тем, кто кое-что подзабыл. Мы должны выпустить этого епископа не с крестом, а с камнем на шее.

Вагин хрюкнул.

Наверно, ему эта фраза больше чем понравилась.

Он вышел из-за стола и крикнул в смежную дверь:

– Завтра ко мне на допрос Августу Бабкину, Онуфрия Седуна, Екатерину Хренову, Мэри Дворкину, Петра Потапова, Ивана Зайцева, Емельяна Петрова.

– Ну оставь хоть кого-нибудь на потом, – остановил его Фрикиш. – А то послезавтра делать будет нечего.

– Нет! – не согласился Вагин. – Тут еще ковырять да ковырять. Ни одно дело до ума не доведено. А я все в аккурате привык содержать.

У Фрикиша горели ладони.

У него всегда случалось так, когда удача, по выражению Керима, «клевала» в зад через затылок.

Насвистывая, он вышел из отделения ГПУ, и тут ему дорогу заступила чья-то тень.

Поднял глаза – Лидуха.

Уже с животом, выклюнувшемся из общей полноты.

– Ну ты когда оженишься? – она облизала сухие губы. – А то людям в глаза стыдно глядеть.

Вмиг его ладони взмокрели.

– Вот в Красноярск съезжу, – сказал он.

– А давеча говорил, что в Ангарск подашься, – произнесла она. – А сам тут проагинался.

Она полезла за пазуху и достала какой-то сверток.

– Что это? – спросил он.

– А это воспоминания о Сталине мне натащили.

– Во-первых, о товарище Сталине, – поназидал он. – А потом – почему тебе?

– Ну, я ведь вроде бы супружница.

«О, где та оглобля, которая должна была врезать по голове?» – про себя вопросительно воскликнул он.

Он не хотел идти с ней по улице, потому сказал:

– Ну давай, иди. Из Красноярска приеду – и вопросов нет.

– А ежели я к этому времени рожу?

– Ну и что?

– Фамилию-то какую ему в усыновление поставить?

– Ну, свою… – и он поправился: – На время.

И пошел, как говорит тот же Керим, «мотать жвачку».

– Так все делают. Чтобы подержать людей, так сказать, в интересе.

Лидуха – носком туфли – рисовала на песке какие-то вензеля.

– Однако предупреждаю, – сказала она. – Бросишь меня, под землей найду. И тогда задница твоя еще пупырчастей станет.

И пошла.

Вислозадая.

Ширококостная.

С косой ниже пояса.

В ПД, то есть в постоялом дворе, он зарыл все те рукописные воспоминания о Сталине, пожалев, а может, и испугавшись их сжечь.

А после его отъезда – через день или два – их нашли и стали трепать собаки.

Так они оказались на столе у Вагина.

Но ничего этого не знал Фрикиш, поскольку серьезным образом занимался восточным боевым искусством.

Он и тут решил китайское ушу соединить с японским кэмио и создать что-то свое, назвав, скажем, «Фри-ши».

Один японец, который ему стал преподавать ушу, сказал:

– В этом виде боевого искусства заложена неподдельная тайна.

– Какая же? – поинтересовался Фрикиш.

– Это не форма приобщения к древней традиции китайцев, – сказал он, – а визитная карточка к содержанию. Ведь каждое движение в ушу – это некий знак, который воспринимается Высшим Разумом как вопрос. И – уже через мозг – возвращается ответ.

И вот после занятий Фрикиш начинал выдумывать свои жесты, которые в дальнейшем войдут в арсенал «Фри-ши».

А сейчас он действительно прямым ходом направлялся в Красноярск, чтобы оттуда отбыть в Москву.

Дорога была тощей на встречи.

Только в одном месте, то есть на полубезлюдном станке, нарвался на собеседников.

На мужа и жену.

Ехали куда-то учительствовать.

Муж в прошлом моряк. Она – вздыхательница по романтике.

И вот несет их в дебри, которые назвать медвежьим углом не будет преувеличением.

«Рулит» – она.

Он только весла «сушит».

– Тайна, которая умерла, и была истиной тайной.

Так она прокомментировала безымянность могилы, что стояла близ дороги.

Каменный крест и – все.

Ни кто под ним лежит. Ни даты рождения и смерти. Ничего.

– Мне один священник говорил, – продолжила она, – что смирение – самый лучший вид борьбы с самим собой. А я знаете, не согласна.

– А кто это тебе сказал, – подхватил муж, – что мало добыть славу, надо и еще ее сохранить, а то она достанется другому.

– Один отставной штабс-капитан.

– Таких и званий-то уже давно нет, – произнес Фрикиш.

– Так он, – она понизила голос, – из бывших.

Фрикиш же хотел хвастануть чем-то из тетради Магды, как учительница его определила:

– Знаете, – сказала, – я разные изречения записываю. Причем с адресом, где услышала, и с датой, когда это произошло.

Она поворотилась к Фрикишу:

– Вы ничего не можете сказать такого интересного?

– Могу, – ответил он.

– Ну и что именно?

– Если бы у любви не было границ, – сказал он, – она была бы Царицей Хаоса.

– Хм! – хмыкнула учительница. – Более чем любопытно. А еще чего-нибудь можете выдать?

– А вы мне подкиньте какую-нибудь тему, – попросил Фрикиш.

– Ну что-нибудь… – начала она.

– О воле, может… – перебил ее муж.

– Пожалуйста!

Фрикиш чуть приморщил лоб, хотя отлично знал что говорить.

– Воля – это то, что в избытке у тех, кто что-то достиг, и в дефиците у тех, кто им завидовал.

Она захлопала в ладоши.

– Повторите медленнее, – попросила она, – я за вами запишу.

Когда же речь зашла о врагах, то он выдал:

– Враг – это несостоявшийся друг.

И опять это ее повергло в восторг.

А он все думал о Магде, ибо именно из ее тетради выдавал все эти изречения. Может, она тоже вот так – между дрессировкой львов и выступлением с ними на арене, – охотилась за умными высказываниями.

Они расстались через два станка.

– Ну давайте под конец познакомимся, – протянула она ему руку и представилась: – Фрикиш Элеонора Львовна. Можно просто Эля. А он, – указала она на мужа, – Слук Григорий Демьянович.

Она смотрелась как кошечка с рождественской картинки.

Он хотел сказать «Херов», но остановился на другом:

– Оглобля.

Смеха не последовало.

11

Москва встретила его невиданным, как многие утверждали, бураном.

Причем если учесть, он был бесснежным, то по глазам бил не только песок, но чуть ли не с голубиные яйца камни.

Поэтому в некоторых окнах, вместо стекол красовались фанерные листы.

Первое преимущество, которое порадовало Фрикиша, было более чем очевидным: он жил прямо напротив вокзала, куда пришел поезд.

И окна его квартиры оказались в затишье.

Так что урона какого-либо он не поимел.

Соседка долго смотрела на него пустыми глазами, словно сверяя вчерашний сон с остатками памяти, которые держали в себе что-то реальное.

– Ты Вадька, что ли? – спросила.

И он не стал разочаровывать, что нет.

– В твоей комнате, – продолжила она, – милиция говорила, ктой-то повесился.

И тут он удивляться не стал, ибо висельник в его комнате был задолго до того, как он туда вселился.

И поскольку в Москве для предрассудков, как правило, жилплощадь не предусмотрена, то призрак самоубийцы к нему так ни разу и не являлся.

– И писем тут тебе целый ворох понанесли, – сказала соседка.

Но ворох этот состоял из двух конвертов с одним обратным адресом.

И оба он их послал себе сам, чтоб – на всякий случай – проверить заняли его квартиру или нет.

Если бы письма вернулись с пометкой «адресат не проживает», значит, было бы все ясно.

Пыль жирным слоем восседала даже там, где, казалось бы, ее не должно быть: на потолке и стенах.

Но телефон жил.

И, главное, не был в пыли.

Фрикиш присмотрелся к ковровой дорожке, что вела к тумбочке, на которой стоял телефон.

Дорожка выглядела новой.

И чуть позже, присмотревшись, он открыл, что она – чужая.

У той, что покупал он, на рисунке были птицы.

А здесь какие-то звери.

Да что какие-то!

Львы!

– Вот это да! – сказалось само собой.

А за стеной, где кухня, наверно, все же выбито стекло.

Сюда повеивает сквозняком.

Вышел в коридор.

Вышивки на стенах, которые – всю жизнь – заводит в рамки соседка, от ветра не находят себе места.

Заглянул на кухню.

Окно цело.

Только распахнуто.

Глянул вниз и откачнулся.

Кто-то – распятым – лежал на тротуаре.

– Софья Давидовна! – заломился он в комнату соседки.

В ответ – молчок.

Открыл дверь.

Пусто.

Вернулся на кухню.

Вновь выглянул в окно.

Возле трупа (а это явно был он) стали собираться люди.

Показывают куда-то вверх.

А вскоре и любопытство погасло.

И опять, в который уж раз подряд, объял его ужас.

На асфальте лежала его соседка Софья Давидовна.

Машины с сиренами подъехали одновременно.

Милицейская – с выбитой правой фарой. «Скорая» – с порепанным ветровым стеклом.

– Свидетели есть? – спросил лейтенант с усталым лицом, вытаскивая из планшета перетянутую резинкой тетрадь.

– Я, – ответил Фрикиш и уточнил: – Косвенный.

– Вы уже это сами определили? – спросила женщина в кожанке.

– Это моя соседка.

– Ну и что?

Это спросил лейтенант.

– Вы ее сбросили, да? – напористо поинтересовалась женщина.

– И пришел вам об этом рассказать, – съехидничал Фрикиш.

– Так! – сказал лейтенант. – Еще кто что видел?

Таких не было.

– А кто первый обнаружил?

Опять забрезжил голос лейтенанта.

– Я! – сказала женщина с авоськой. – Она еще была жива и силилась что-то сказать.

– Что именно?

Вопрос бабы в кожанке.

– Что-то такое: «Скажите ему…».

– Сколько вас живет в квартире?

Это лейтенант – ему – Фрикишу.

– Мы с ней вдвоем.

– Предъявите документы.

Это опять она.

– Ну только не вам, – огрызнулся Фрикиш и попросил лейтенанта: – Вас можно на минутку?

Милиционер сомлел.

– Извините! – сказал.

Фрикиш победоносно глянул на коженошку.

– Чего он тебе там сунул?

А у самой задавучести полная пазуха.

– Потом скажу, – ответил милиционер. И обратился к Фрикишу: – Вы разрешите мы осмотрим место?..

– Конечно, – бросил он через плечо и ринулся к подъезду первым.

Уже в квартире женщина в кожаном смотрела на Фрикиша, как на Бога.

То и дело пыталась заглянуть в глаза.

– Я хочу сделать заявление, – сказал Фрикиш.

– Пожалуйста! – она перекрыла собой лейтенанта.

– Но для этого вам надо побывать в моей комнате.

Вошли гуськом.

Баба – первой.

– Видите кругом пыль? – спросил Фрикиш.

Молчанье было ему положительным ответом.

– А ковровая дорожка – как новая. И телефонный аппарат чистый. Кстати, я тут ни до чего не касался.

Женщина достала лупу.

Стала в нее рассматривать столик, на котором стоял телефон.

– Может быть, кто-то, – высказал предположение Фрикиш, – увидев, что я вернулся, решил избавиться от нее, как от свидетеля.

Женщина прокуренно хрипотнула, что подобное могло быть.

Неожиданно в квартире стало тихо.

Вышли на кухню.

Окно, из которого вывалилась Софья Давыдовна, было закрыто.

– Ветром его, что ли, захлопнуло? – произнес лейтенант.

– А шпингалеты кто опустил? – почти безжизненно вопросил Фрикиш.

12

Он стоял на коленях перед своей матерью. Он, перед кем приклоняла колени почти вся Россия, и благодарил Бога, что он снова их свел – сына и мать.

Мария Дмитриевна, как маленького, гладила его по голове.

Рядом стоял, не веря такому счастью, отец.

А глаза вокруг молящие, иконные глаза. Хотя взор – в чистом виде, растворяется где-то совершенно в другом измерении.

Тут надо говорить о чем-то другом.

Но – о чем?

Ах, о детях!

Почему они не здесь, не в Черкассах?

Потому что…

В ответ можно вложить больше, чем он значит.

Во всем какая-то закономерность.

Но почему какая-то?

Во всем промысел виден.

Означенный «крестным путем».

До сих пор к ним шли люди, далекие от светских почитания их заслуг.

Можно сказать, фанатики.

И вот он – ученый, врач.

Хотя врачом был и апостол Лука.

Дом все больше и больше наполнялся галдежом…

Сходятся родственники и знакомые.

Заглядывают и соседи.

Неужели конец страданиям?

Неужели советская власть способна понять?

Вспомнился подвал ГПУ, разделенный на два отсека.

На тот, что оплеван и смраден от человеческих испражнений.

А за дверью другой – сугубо обихоженный, где шли расстрелы.

Циничные.

В затылок.

Но это все позади.

А здесь – на столе цветы.

Сиротливые от пустоты самого стола.

Но вот на нем появляются нож, ложки и вилки.

Они как бы берут в осаду цветы, и их убирают со стола.

Нужны какие-то стопки.

Утешное уже прошло.

Дом пахнет свободой.

И уютом – тоже.

Все вокруг имеет свой смысл и обиходное предназначение.

Кошка трется о щиколотки.

Благость расслабляет.

Сейчас начнется новая страница в его бытии.

А дальше будет Ташкент.

Больница.

Кафедра.

И – церковь.

Как бы все сойдет к тому, начальному периоду, когда…

Хотя не стоит думать о том, что уже прошло.

Пусть оно упокоится в мемуарах, коли до них дойдет когда-то черед.

Ведь мемуары – повествование сугубо итоговое.

А он, как ему кажется, не прошел и половины того, что должен или обязан, согласно завещанной ему судьбе.

Так о чем говорить?

Столько проповедей прочитано?

Столько назиданий высказано.

А сейчас нет слов.

И вдруг завертелось совсем, как местное, но блоковское:

 
Дохнула жизнь в лицо могилой –
Мне страшной бурей не вздохнуть.
Одна мечта с упрямой силой
Последний открывает путь.
 

Да, долго жизнь дышала ему в лицо могилой.

Но сейчас все в прошлом.

Хоть и в обозримом.

И пора сочинить еще хоть одну, как на Ледовитом океане, молитву.

Но – о чем?

Дом тесней от гостей.

Может, помянуть Ленина?

Или поднять тост за здоровье товарища Сталина?

И того и другого не поймут.

Не поймут потому, что еще не научились прощать своих врагов.

Еще не поняли, что Господь посылает человеку страданья не только затем, чтобы испытать крепость его духа, а дабы дать понять, что все сущее состоит не только из вещего, но из того, что пребывает в неизвестности и оттого не может быть воспринято, как должное.

Бог испытывает тебя.

На слезность и милосердие.

Но – через людей.

Однако к трапезе все готово.

Ждут его благословения стола и яств.

И сейчас он это сделает.

Через минуту.

Вот домыслит то, что остались в недоуменье.

А может, и в недосказе.

И все замерли.

Только кошка трется о щиколотки и где-то рядом гурлит голубь.

Хорошо бы пустить поперед речи слезы.

Но их – нет.

Они – в прошлом.

Они – там.

А он – здесь…

Здесь…

И голос.

А может, мысль, высказанная вслух:

– Сколь надолго.

13

Как отголоски всего, что натворила стихия, доходили до заграничного затворника Горького разного рода события из стана истинных эмигрантов, по-настоящему гонимых и ненавидимых, проклявших их за отступничество родиной.

Они скитались по Европе.

Одни, как бешеные, но все же загнанные волки.

Другие, как отбившиеся от общего стада газели.

Третьи, напоминающие одиноких горных козлов, молча взирающих с верхотуры на все, что творится или деется вокруг.

И только он один был похож на медведя.

На русского медведя, залегшего в спячку тогда, когда его кровожадные собратья вовсю нагуливают жир.

Кто-то, когда стало известно, что Горький приехал за границу найти облегчение здоровью, позлорадствовал:

– Его российская земля принять в свое лоно брезгует.

Алексей Максимович всякое слышал о себе, потому особенно не придал этому значения, тем более что увлеченно работал над тем, что потом назовет «Мои университеты», чем и закончит своеобразную трилогию, подразумевающую показ некой правды о себе.

Кто из эмигрантов конкретно Горького интересовал или занимал, сказать трудно.

Был ему симпатичен один мальчик.

Поэт.

Его имя Алексей Гессен.

И это он написал:

 
Ни друзей, ни жены, ни любовницы,
Одиночество сердце ранит.
При дороге бесплодной смоковницей
Моя скудная юность вянет.
 

Но более запомнился он ему не этим. И даже не своей ранней смертью: юноша едва одолел четверть века. А своим зрелым взглядом на эмиграцию.

Вот что он о ней изрек:

«Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили десять – двадцать – тридцать лет назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество, пересмотреть прошлое».

Горький двумя чертами подчеркнул эти слова.

Действительно, пересмотреть прошлое – нужно мужество.

И – немалое.

Ведь немногие, как скажет он, тогда еще Пешков, в прошлом увидели будущее.

Причем самую ее суть.

А Алексей Гессен свои наблюдения закончил так:

«Не признав своих ошибок и заблуждений, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: «А все-таки стрижено, а не брито!» Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи – не их вина».

Алексей Гессен восклицает в конце:

«Дьявольские штучки!»

Точнее не скажешь.

Ну кто там по-настоящему будоражит умы?

Константин Бальмонт?

Или другой поэт казацкого корня Николай Туроверов?

Этот, конечно, не входит в когорту тех, кому блистнится, что не сегодня завтра в России все вернется на круги своя.

Кроме, конечно, царя, принявшего мученическую смерть.

Потому и удались Туроверову также строки:

 
Я знаю, не будет иначе,
Всему свой черед и пора,
Не вскрикнет никто, не заплачет,
Когда постучусь у двора.
Чужая на выгоне хата,
Бурьян на упавшем плетне,
Да отблеск степного заката,
Застывший в убогом окне.
И скажет негромко и сухо,
Что здесь мне нельзя ночевать
В лохмотьях босая старуха,
Меня не узнавшая мать.
 

Этот наверняка знает, что дорога назад должна пролечь через честное, а оттого горестное покаяние.

Загадочным особняком стоит для Горького личность еще одного негромкого поэта Владислава Ходасевича.

Правда, более ранний Ходасевич Горького особенно не занимал.

В ту пору, когда сам Алексей Пешков, оправдывая фамилию не тем, что «пешка», а что приверженец к хождению пешком, исходил почти пол-России, то Владислав – в стихах – ныл, что мир устроен настолько несовершенно, что лично ему почти не пригоден для жизни.

Но постепенно мудрость благословляет на искания.

И строки идут уже иные.

Порою сугубо философские:

 
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, –
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью – одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем, –
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
 

Есть, правда, еще и Георгий Иванов, который сказал:

 
Счастье – это глухая река,
По которой плывем мы, пока не утонем.
 

Там же в ту пору блукала своей, не всеми до концы понятной судьбой Марина Цветаева.

Эта задышала тут своей душевной неуловимостью:

 
Вскрыла жилы: не остановлю,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет – мелкой
Миска – плоской.
Через край – и мимо –
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, не остановимо
Невосстановимо хлещет стих.
 

А время – своим ходом – идет.

И жизнь для кого-то хлещет стихами, для кого-то льется кровью, для него же, для Горького, прозябает болезнью.

Длительной и наверняка неизлечимой.

Только дарящей почти безжизненную надежду.

14

Порой ему не хватало недоумения, и он кричал, как шакал, которому только что перебили ноги.

Сталин не понимал, что они в конечном счете хотят.

К чему стремятся.

К власти?

Так она у них есть.

К безусловному руководству партией?

Так он им предлагал генсекство.

Он пытался с ними говорить.

Подолгу и подробно.

Делал какие-то, несвойственные ему шаги.

Бесполезно.

Они объявляли, что являются оппозиционерами ко всему существующему.

В конце апреля он решил действовать.

– Сколько можно! – воскликнул, кляня про себя все то, что творят оппозиционеры.

И стал составлять письмо членам ЦК о фракционстве Зиновьева.

Наступил период злокачественной непримиримости.

Сталин пытался хоть как-то срезать те углы, которые постоянно делала острыми оппозиция.

Когда говорил отдельно с Троцким, то видел одни его бегающие глаза, что не могли закрепиться хоть на чем-нибудь, чтобы мысль обрела сперва четкость, а потом и твердость.

Лев Давыдович явно был не готов к диалогу.

Хотя и на полную катушку включал свой демагогический лексикон.

– Социализм в одной стране невозможен по определению.

– По какому? – недоумевал Сталин.

Вместо ответа Троцкий кидался цитировать то Маркса, то Ленина, то самого себя.

Зиновьев никаких доводов не приводил.

Он просто слушал, что ему говорил Сталин. Какое-то время даже делал вид, что с чем-то согласен.

Потом произносил надменное:

– Ваши аргументы слабее, чем я думал.

Каменев намекал на отношения, которые когда-то перешагивали сферу, похожую на дружбу.

Но упирался, как Сталин однажды сказал, лбом в ворота, которые сам же перед собой возводил.

Аббревиатурно троица Троцкий – Зиновьев – Каменев звучала ТЗК и составляла ядро оппозиции.

Была еще относительная мелочь – это Радек, Серебряков, Пятаков, Антонов-Овсиенко, Муралов, Шляпников, ну и другие, больше изображающие единомышленников, чем являющимися таковыми.

Всякий раз, беседуя с ними в отдельности и, словно по-шакальи оскуливая тщету, Сталин, воспроизведя в памяти их прошлое, не мог найти и грана того, что намекало бы на непримиримость в будущем.

Взять того же Радека, по-прошлому Обельсона Кару Бернгардовича.

Ну, казалось, нормальный еврей.

Деятель международного социал-демократического движения.

Звучит?

Даже очень.

Исколесил – опять же в интересах будущей революции в России – чуть ли не всю Европу.

И вот уперся лбом в те же ворота, которые пометили своей разноцветной мочой Троцкий, Зиновьев и Каменев.

У первого она была кровавой, ибо организм до конца так и не переварил рассказачивания.

У второго – желтой.

Как все, что приготовилось к тлению.

А у третьего – бесцветной.

Но со зловещим запахом.

И вот Радек вдыхал их испражнения.

Кто там дальше по списку обреченных?

Антонов-Овсиенко.

Когда-то звался «Штык», за прямолинейность в действиях.

Прославился тем, что во время Октябрьского переворота руководил захватом Зимнего дворца.

По биографии – более чем приличник.

Зачем он уперся в те самые «Пестрые ворота», ни в вольных беседах, ни в принужденных, коими являются допросы, он так и не смог определить себя.

Вот такой он!

С одной стороны – Антонов.

С другой – Овсиенко.

А – с третьей – фальшивая пуля в обойме ТЗК.

А ведь мог бы…

Сталину было невмоготу видеть тех, кто предает все то, ради чего умирали беззаветные рыцари революции, даже не помышлявшие, что когда-то те, на кого они уповали, из единомышленников превратятся в разномысльцев, а потом и в откровенных врагов.

Не подозревали те, в ком кипела идея всемирного братства, что существует некий для всех одинаково опасный господин, имя которому Эгос.

Он не имеет национальности.

Не подвержен никакому вероисповеданию.

И существующий, как второе «я», почти в каждом, пытается ядом ничем не обоснованных теорий и безобидных на первый взгляд амбиций отравить все святое.

Сталин знает, что это такое, и потому вывел этого «господина» за скобки своей личности.

Вогнал его в ту систему, которую создавал.

Пусть он там попробует свои силы.

А заодно и обретет совершенно новое понятие.

Из дежурных определений можно назвать его Патриотизмом.

Так же, как обыкновенную, почти не имеющую постоянного места жительства любовь, возвели в ранг высоких достоинств определив, как Любовь К Родине.

(Все с большой буквы!)

Кто-то сказал Сталину, что по Восточному календарю каждый год обозначает повадки и нрав какого-то животного.

Так вот революционные грезы надо тоже подвести под подобное обозначение – семнадцатый – год Леопарда, напавшего на жертву из засады.

Восемнадцатый – год Волка, рыскающего в поисках новой жертвы.

Этот волк загрыз всю царскую семью, с прибавкой многих тех, кто попался ему на зубы.

Девятнадцатый – год Гиены.

Пожирала она то, что притягивало запахом тления и разложения.

Двадцатый год был годом Шакала.

Шла мелкая зачистка всего, что – вразброс – еще валялось на земле в виде обретшей массовость безысходности.

Двадцать…

Хотя хватит, наверно, дальше аналагизировать по этому поводу.

Короче, двадцать шестой должен был стать годом Медведя.

Он чуть было до спячки себя не довел.

Но тут – троцкизм.

И – пошло поехало.

Так этот год стал Медведем-шатуном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю