Текст книги "Обручник. Книга третья. Изгой"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
2
– Германию лучше всего изучать по глупостям, которые она совершает.
Кажется, говоруну поддакнули. А если и не согласились, то самую малость, поскольку через минуту он продолжил:
– Немцы доверчивы, как свиньи перед убоем.
Клара Цеткин вздрогнула.
Это непостижимо: с таким цинизмом говорить о народе, из которого вышел, и о стране, в какой живешь. А может, так и надо. Отбросить покаянье. Ведь ее только что избрали в Международный комитет действия против военной опасности и фашизма.
Если откровенно признаться, то до двадцатого марта двадцать третьего года, она считала, что мнимая, то есть предполагаемая, угроза существует нешуточная.
И еще ей одно казалось. Пока в мире есть, хоть и больной, Ленин, а его учение победоносно идет по земле, перебить его, не очень известной доктриной, почти невозможно.
Она догнала говоривших. Их – трое. Двое явно немцы. А один, по всему видно, иностранец.
– Еврей у них – главный козырь, – заговорил первый.
– Почему? – меланхолично поинтересовался второй.
– Причин несколько.
Но главная в том, что евреи всегда знают что делать, когда и как.
– А все остальные? – голос подал третий.
– Смотрят, получится у них что-либо или нет.
– Это назло! – буркнул третий.
– Тут бесспорность на вашей стороне, – проговорил первый.
– А каково с этим делом у вас? – обратился к третьему второй.
– На бытовом уровне недовольство, конечно, на лицо. Но не более того.
А когда Клара увидела глаза, даже вроде бы противников фашизма, поняла, что угроза существует и недовольство, конечно, на лицо. Но не более того.
Третий помолчал и заговорил вновь:
– Но им надо отдать должное.
– В каком смысле? – уточнил первый.
– Меня родители почему-то, – третий махнул рукой, – да, известно почему, опять же через Мишу Когана, нашего соседа, захотели сделать музыкантом.
– Ну и что? – даже чуть приостановился второй.
– Пять лет я изучал сольфеджио, тренировал дрожь пальцев, истязал смычком скрипку.
– Интересно, – сказал первый.
– А когда окончил курс наук, что совпало с началом революции пятого года, то хотел разбить скрипку о порог.
– Да Миша Коган рассоветовал? – перебил его первый.
– А ты откуда знаешь?
– Ну и что стало со скрипкой?
Это задал вопрос второй.
– Миша надоумил ее похоронить.
Двое всхохотнули.
И первый вдруг сказал:
– Хочешь доскажу концовку этой истории, – и, не дожидаясь согласия, выпалил: – Когда ты произвел вскрытие погребения…
– Скрипки там не было? – поинтересовался второй.
Третий кивнул. А потом добавил:
– И вот четверо из нашей группы стали виртуозами.
Клара улыбалась в платок, который держала у рта.
И думала, что хорошо эти дошли до логики неизбежного своим умом.
Чтобы там ни говорили, как бы евреев ни гоняли и ни угнетали, они всегда были, есть и будут на высоте. Ибо иного для себя предназначения не признают.
Хотя некоторые, особенно показной роскошью, дразнят простых, в большинстве забитых, немцев. А это – чревато.
3
– Больше по смешному делу получалось, – забавлял пассажиров зубоскал. – Над одним горе-поваром пошутили: «Ты дыню-то сварил». И он ответил: «Оно поварино уже». Так станцию и назвали – Поворино.
В душу пахнуло чем-то таким, что она зашлась полуслезьем.
И Горький припал к вагонному окну.
– Бузулук, – сами собой прошептали губы.
– Скоро, – за его спиной вновь возник говорливец, – будет станция Филоново….
В Филоново выходило чуть ли не полвагона, потому трепач на время остановил свой словесный поток. И только когда тронулись ехать дальше, продолжил:
– Тут на станции в свое время Горький весовщиком работал.
– Занятно, – на всякий случай буркнул Алексей Максимович.
– И вот придут люди вещи или товар какой из весовой камеры хранения брать, а Горького нет и нет.
– И где же он бывал? – спросил Горький.
– Вы знаете, в России модно становиться из никого. Ну тот же Ломоносов. Пришел из Холмогоров. Заметьте, не как-нибудь, а пешком. Кстати, писатель есть Пешков…
Горький слушал говоруна с вяловатым интересом. И не собирался признаваться, что именно он и есть Пешков.
– Правда, тут другой козырь в масть, – продолжает краснобай, – Горький, как он себя назвал, совсем не мужичок-беднячок. А…
Гудок паровоза смял то, что он сказал о его происхождении, и Горький расслабленно вздохнул.
– Кстати, один мне железнодорожный строитель рассказывал, как названия станциям придумывали.
Горький чуть прикрыл ладонью глаза.
Кажется, сам голос этого неуёмника искрил и выжигал зрение. А увидеть хотелось многое. Как и вспомнить тоже. Ведь за этим, собственно, поехал. Или, как сам сказал: «Двинулся в путь». Двинулся… Что-то связано с Двиной. Наверно, все же с Северной. По телу пробежал ознобец.
Только через много станций и полустанков, Горький – памятью – вернулся сюда на Придонье и Приволжье, на предвкушение, что увидит станцию Крутую, откуда круто вверх пошла взбираться его судьба, пока…
– А что, собственно, пока?
Это он произнес почти вслух.
И вдруг опять нарвался на голос своего попутчика, о котором чуть было не забыл.
– А знаете, – начал тот, – почему назвали Качалино?
Горький не ответил.
– Тут история еще смешнее, чем в Филоново.
– Чем же? – вяловато поинтересовался Алексей Максимович, так и не выйдя до конца из воспоминаний.
– Говорят, сломался на станции локомотив у поезда, который вез в Царицын какой-то знатный зверинец.
Горький заметил, что к их разговору пристроилось несколько любопытных глаз. Не ушей, а именно глаз. Потому как все смотрели на говорильца так, словно собирались на всю жизнь запечатлеть его образ.
– Ну всех, какие были помельче, зверей в бычьи и лошадиные фургоны попосадили, – продолжил рассказчик, – а для слона не нашлось надежного ездева.
Горький про себя отметил это слово – «ездево». Надо в дальнейшем его использовать.
Конечно же в прямой речи.
– И только звери укатили не на вороных, так на тощих, – повел свой сказ дальше попутчик, – как слон, оставшись в одиночестве, взбунтовался. Стал все вокруг себя бить и уничтожать. А дрессировщики-то все уехали.
Первой охнула какая-то баба из слушателей-глядельцев:
– Беда-то какая!
– Из всей обслуги только пьяный сторож остался, – продолжил рассказчик. – Разбудили сторожа. «Как сладить со слоном? – спрашивают. Он им отвечает: «Бутылку поставите, скажу». Ну, сбегали за поллитровкой. «Вы кругляши ему покачайте», – сказал сторож и, выпив, тут же уснул.
Кто-то громко чихнул. И мужичок-говоряшка на минуту умолк.
– Ну что у слона за кругляши? – спросила баба.
– Таким вопросом задались тогда многие, – подхватил рассказчик, – и кроме тех, что между задних ног болтались, других не углядели.
– Ну и что? – спросил старичок с золотушным ухом.
– С опаской, но начали качать.
– А-а! – это опять баба.
– Успокоился слон.
– Страх-то какой! – сказала все время молчащая старуха.
– Больше срам, – подвторил ей дед.
– Но смешнее было другое, – заключил рассказчик. – Когда вернулись за слоном дрессировщики, то объяснили, что перед мордой слона надо было вертеть такими специальными цветными кругляшами.
– И сколько они ему эту самую малину качали? – спросил все тот же золотушный дедок.
– Трое суток. На переменках вся станция работала. Вот тогда и пошло – Качалино.
Вроде смешно, но ни одной улыбки с собой никто не унес.
И тогда рассказчик сказал:
– А про Горького говорят, что бабник он несусветный.
Алексей Максимович хмыкнул.
– Прямо на ходу их всех к грешному лику причислят.
– Это как же? – спросил Горький.
– По-интеллигентному так говорит: «Вы хотите в узком кругу запечатлеть ваш широкий профиль?»
– И – что?
– Многие соглашаются. Хотя порой бывает он беспардонен до крайности. Вот это на вопрос: «Вы – Горький!», какой-то даже сказал: «Попробуйте, узнаете!»
Алексей Максимович крякнул.
Вот уж впрямь: на чужой роток не накинешь платок. Точно! Рот у рассказчика действительно маленький. Настоящий – роток.
4
«Если в чьей-то судьбе есть отдушина, чтобы подышать вечностью, только не в моей».
Это Сталин написал в пору, когда еще не знал, что когда-то станет тем, кем сделался теперь, и его будут буквально корежить проблемы власти и совести. Вот только что отошло в историю так называемое «Шахтинское дело». И некоторые ликующие потирают руки: «Мы же говорили, узурпатор».
Действительно, процесс получился громкий, – пятьдесят три инженера и техника на скамье подсудимых. И извечный русский вопрос – за что? Ну тут надо поинтересоваться кто они?
В прошлом, конечно, это были не те, кто с радостью восприняли революцию.
Но, как говорится, деваться некуда. Народ победил, и они пошли в услужение народу.
Сталин понимает их состояние.
Особенно одного из них, который писал стихи в виде дневника, что ли.
Отныне поневоле
Себе былому мщу,
Зову к вселенной боли,
Где быть царем хочу.
Ну что же, скромное желание.
Но его бесит одержимость тех, кто вместе с ним ушел под землю.
Кто, вообще-то, понятия не имел о горном деле и отбойный молоток видел впервые.
Вот как он пишет о простых шахтерах:
Они орут в забое, воют,
Мотор шаляпински поет.
Они затем планету роют,
Чтоб вгрызться в прошлое мое.
И нет в этом инженере никакой заблужденности.
Он просто и осознанно вредил. По-научному, саботажничал. И – исповедался. В стихах.
А над забоем-то,
А над забоем
Небо-то вновь голубое,
Святое.
Ну всмотрись в него, в это небо, и ощути себя обыкновенным грешником земли. Без амбиций и без комплексов. И не надо раскаяний.
Начни просто и буднично делать свое шахтерское дело, тогда оно не примет признаки, чтобы назваться уголовным. Но…
Мне чувства верить перестали,
И я бесчувственен, как пень.
А он им бес, товарищ Сталин,
Факир на час и Бог – на день.
Ну зачем он ему, сердечному, нужен? Да с таким крамольным определением.
Даже если он не даст приобщить эти стихи к уголовному делу, там всего прочего будет достаточно, чтобы продолжить свой путь к вселенской правде с дыркой в голове.
Ребята сейчас в правосудии суровые. Ни юмора, ни поэзии не понимают.
Вот это ему рассказали, как одесский еврей сказал какому-то поверенному зауряднику от власти:
«Возьми мой член и пойди за угол застрелись!»
Ну, может, за это тот дал бы только оплеуху.
Но тот еще присловие сотворил: «И не говори, где взял оружие».
Вот этого уже было достаточно, чтобы найти, что у него плоскостопие на руках.
Изучая «Шахтинское дело», Сталин думал, однако, о другом.
Почему те самые органы, которые обязаны бдить, ждали, когда мелкие агенты саботажа сольются в большую группку, которая и потянула на целое уголовное дело.
Ведь можно было найти, кто, например, написал на щите объявление: «Шахтер – это тот, кто по большей части роет яму себе».
Тогда просто позубоскалили. А это была проверка. На реакцию. В уголовном мире это называется проверкой «на вшивость».
Увидели, что смехом все закончилось, частушки внедрили:
Шахта наша,
Словно Маша,
У которой течь с утра.
Все верно, течь была. Но над ней подначивать не следовало. Словом, чего говорить. Тогда в забое погибли люди. Их залило вовремя не откаченной водой.
Над этой частушкой, особенно во время похорон горняков, уже не смеялись.
Но появилась еще одна:
Нету сала
Нету хлеба,
Ты – под землю.
Деньги – в небо.
Ну тут несколько сложноватый посыл. Видимо, подразумевающий рост цен. И на эту частушку никто не обратил внимания. Потом вдруг взрыв метана. Вроде бы дело привычное. Вернее, почти привычное.
Привычное, скажем, но не неизбежное.
Конкретных виновников тоже вовремя не нашли.
Так еще одна диверсия легла в копилку саботажа.
Шахта простояла неделю. Хотя все это происходило в Донбассе, суд решили провести в Москве. Из показательных соображений. Смотрите, ребята, чем все может кончиться.
Пятеро из пятидесяти трех, каждый десятый был вызван к барьеру Ея Величеством Смертью.
Сталин не дал себе слабости узнать, был ли среди тех поэт, в одном из последних стихотворений написавший:
Когда ты рядом видишь лицо и рожу,
То понимаешь,
Любовь и ненависть –
Одно и то же.
А на дворе стоял май.
5
Май истаивал своими последними числами. Равно как и истаивало последними годами второе десятилетие двадцатого века.
А точнее – было двадцать восьмое мая двадцать восьмого же года. И пестрела разноцветьем Москва. Долгожданная и не забытая. Хотя уже без Ленина. Без бездны того, с чем хотелось спорить часто по своей вредности, чем от противоположной убежденности.
Горького – ждали. И, кажется, искренне.
А вот не хватало ли его новой России, это вопрос.
У советской власти идет отрочество. Ей – одиннадцать лет. Она, по утверждению собственной прессы, процветает. Хотя этого особо и не видно. Но это на первый взгляд.
Вспомнился последний разговор двух попутчиц.
– Теперь у меня начнутся проблемы, – сказала одна из них.
– Какие же? – поинтересовалась другая.
– Гадать, почему верхние соседи не спят по целым ночам.
Горький подержал под усами улыбку. Неужели это важно, когда ты живешь в Москве?
Спешившись с вагонных воздусей, прошли мимо общественного клозета.
Оттуда пахнуло царизмом. Точнее, прошлым.
Но это, поспешил успокоить себя Алексей Максимович, вовсе не говорит, что не изменился народ, что не стала иной его сущность.
И пристанционные галки те же. И голуби.
Вот, кажется, воробьев стало больше.
Опять улыбкой погрел подусье.
На бляхе дежурного было написано «Воробьев В.В.». Василий Васильевич, наверно. Или Владимир Владимирович. Но это не важно. Важно – что он в Москве. И вокруг него приветливые лица. Даже родные. И он здорово сказал, что это один из счастливейших дней в его жизни.
Да это, наверно, так и есть, если вспомнить свои прошлые откровения типа: «Я шел босым сердцем по мелкой злобе и постигал жизнь, как по острым гвоздям, по толченому стеклу».
Нет, сейчас даже помыслить о таком нельзя.
Он идет чуть ли не по цветам. А уже по коврам безусловно. Хотя они не мягче каменной брусчатки. Вот только от клозета несет прошлым. Туалеты за границей так не пахнут. Да Бог с ними, с запахами.
Вон как сияют вокруг глаза.
Он – приехал. Долгожданный. Любимый. Точнее сказать, чтимый. И почти читаемый.
Интересно, занимается ли Крупская ликвидацией неграмотности? Когда-то это был ее конек. Скорее, лошадка.
Многим казалось, игрушечная.
Чей-то энергичный голос вырывает его из автономных размышлений и ощущений.
– Алексей Максимович! А мы вас и на сегодня решили задействовать.
Стыдно сказать, но последнее слово ему не особенно понятно.
Оно из разряда «заседлать», что ли.
Но – на всякий случай – улыбнулся и этому. Кажется, снисходительно.
Вокруг захлопали.
– У нас будет Горький! – вскричала какая-то девушка, кажется, обращаясь ко всем, кто попадался ей навстречу.
И те же встречные ему, а может, всей толпе его встречающих, кланялись. И тоже по-старинке. Даже с неким подобострастием.
– Приходите в Большой, – кричал кому-то юноша в восьмиклинке. – Там Алексей Максимович будет.
Так вот что значит «задействовать». Показать публике.
И только тут ему объяснили:
– Сегодня у нас состоится торжественное заседание, посвященное деятельности коммунистического университета имени Якова Михайловича Свердлова.
Значит, попал с корабля на бал. Любопытно. Вот интересно, какой запах сейчас в Большом театре?
Когда он в нем был последний раз, там витало нечто смрадное, как после пожара, в котором сгорели быки или кони.
Да, да! Вспомнил.
Пахло там потом лошадей, поскольку среди публики много было кавалеристов, значительная часть которых была при новых портупеях и штанах с леями.
– Мы вам засидеться тут не дадим, – продолжал «задействователь». – Первого июня у вас встреча с рабочими завода АМО.
– О, как вас там ждут! – сказала пожилая женщина в косынке наизнанку.
В руке ее, как безжизненно уставший птенец, клювато болтался цветок, который, видно, по рассеянности, она не вручила Горькому.
– А сразу после АМО, – продолжал программист его жизни, – мы обговорили ваше присутствие на пленуме Московского Совета.
– «Обговорили», – про себя повторил Горький – это тоже новое, видимо, сугубо советское, как и «задействовать», словечко.
Так началась гонка за его популярностью.
Где он только ни был в последующие дни: и на фабрике «Трехгорная мануфактура», и в Центральном Доме Красной Армии, и в Московском совете профессиональных союзов, и в институте Маркса-Энгельса-Ленина, и в Госиздате, и в Коммунистическом институте трудящихся Востока.
Дух только перевел в Мавзолее Ленина. Даже, кажется, покаялся, что не выбрался приехать в самые скорбные для страны дни.
Но он знал, что вождь, а сейчас именно лежал перед ним вождь мирового пролетариата, его конечно же простил бы.
Недаром же он так истово уговаривал его уехать из страны, когда она вся исходила неустроенностью и разрухой.
По вечерам Алексей Максимович силился записывать впечатления, которые посетили его за день. Но на это уже не было сил. Откладывал назавтра.
А приходящий новый день приносил новую череду интересных встреч и откровений.
И Горький пафосно воскликнул:
– Вот это жизнь!
И засыпал без сновидений.
6
Он вздрогнул во сне, хотя не понял от чего. Видение никакое его не преследовало. Боли нигде не чувствовалось. И даже обычного хлюпотения в легких, перед тем как созреет кашель, не было. Но вздрог был.
Он полежал немного с закрытыми глазами, потом медленно стал приоткрывать их.
В окне уютилась смуглая заря.
И вовсю «разорялся», как сказали бы раньше ребятишки, воробей.
Воробьи, наверное, просыпаются первыми из птиц. Потому, видимо, короткий сон и называют воробьиным.
– Чик-чирик, – передразнил он воробья, – я людей будить привык.
С хрустом в челюстях зевнулось. Глаза сами собой слезились, и Горькому не то что во сне, а картинами яркой памяти, привиделся вчерашний день.
Сперва была встреча с рабочими.
И один из них – волохатый такой – спросил:
– А трудно русскому жить за границей?
Вроде ничем особенным не озадачил.
А душа отчего-то запрыгала. Как малыш, который не может дотянуться до окна, чтобы увидеть, что творится там, на воле.
Что ответил, уже не помнит. Кажется, не вышел за рамки банальности.
И вдруг пожилая женщина произнесла:
– А я каждый вечер молюсь за эмигрантов.
Наступила неловкая тишина.
Скрипнул протез у старика-безножника.
– Но ведь Бога нет! – вскричал волохатый.
– Все равно молюсь, – твердила тетка.
И он понял, что требуется его вмешательство, и сказал:
– Пройдитесь катком по цветку.
– И – хана ему, – сказал кто-то.
– Да вот не всегда так, – не согласился Алексей Максимович. – Лепестки опадут, стебелек сломается, словом, исчезнет краса, а корень-то останется.
Вот с цветком и можно сравнить религию. Слишком она въелась в судьбу народа.
Женщина сидела, потупясь.
– И вас никто не казнит, что вы верующая. Это дело сугубо личное. Можно сказать, интимное.
– А зачем священников изничтожаете и церкви рушите?
Женщину вывели под руки.
– Зря вы это сделали, – сказал Горький. – С религией надо бороться иным способом.
– Каким? – спросил волохатый.
И вдруг в проеме дверей возникла все та же женщина.
– Когда их убивали, – закричала, – они просили Бога, чтобы простил их душегубцев, ибо они не ведают, что творят.
– Вот с кем приходится работать, – застенчиво произнес райкомовец, который, собственно, и привел его на завод.
Ничего особенного вроде не случилось. А душу стало жевать некое неудовлетворение собой.
Словно это не женщина, а он сам наговорил всем этого всего непотребного. А завтра ему встречаться с этими людьми.
И он слышал где-то в глубине толпы, которая пришла на встречу с ним такую фразу:
– Она говорит так, как вроде уже рассчиталась от нас.
После рабочих побывал он у красноармейцев. Там вопросов не задавали. Слушали как-то неподвижно. На шутки не реагировали совсем.
Лишь в самом конце один из малокалиберных командиров сказал:
– Вот, наверно, где нужна дисциплина, – это в писательстве.
И этим спас всю встречу. Ибо Алексей Максимович долго и обстоятельно рассказывал, как он работает над своими книгами, и что, действительно, лодырям в литературе делать нечего.
Последними в тот день были школьники. Они приветствовали Горького шумно и добросовестно.
И вот там-то и произошло то, что, он считает, было главным в тот день.
Одна девочка, видимо по наущению учителей, спросила:
– А вы напишите книгу о нашей стране?
Он долго и нудно объяснял ей, что не является иностранным писателем, что Советская Россия не только его родина, но он и ее гражданин.
И, естественно, его долг рассказать о тех преобразованиях, которые постигли Россию.
Он так и сказал «постигли». И уже через минуту раскаялся в этом. Потому как один умненький пятиклашка произнес:
– А я думал, что постигнуть может только горе.
И опять он стал выдираться из ситуации, как рыба, что выпутывается из сети!
И там же – на этот раз умненькая отличница-выпускница поинтересовалась:
– А как же вы будете писать, когда совершенно не знаете нашей жизни?
Это был «удар», после которого сперва встают на четвереньки, чтобы получить что-то аналогичное в зад. Но девочка не зря была отличницей, потому тут же предложила выход:
– То, что вас все знают, будет вам мешать на каждом шагу. Попробуйте изменить внешность.
– Точно! – подхватил первый умненький мальчик. – И мы напишем сочинение: «Как я узнал Горького».
И вот сейчас, полупроснувшись, Алексей Максимович думает как раз о том, что ему приготовила его вчерашняя собеседница.
И тут он не оговорился.
После встречи он долго разговаривал с этой девушкой. Естественно, комсомолкой. Конечно же отличницей.
И, как нетрудно догадаться, руководителем школьного драмкружка. Звали ее Олей. И фамилия у нее была Оленина.
– Некоторые, – пооткровенничала она, – пытают, не псевдоним ли это у меня. Чтобы – по звуку – стоять поближе к Ленину. Но это не так.
И она рассказала свою родословную, которую, кстати, знает чуть ли не на пять колен.
– А говорят, – гудел Горький, – что мы Иваны, не помнящие родства.
– К сожалению, – посерьезнела Оля, – есть и такие. У нас в классе обучается, – она смутилась и поправилась: – учится некто Боровков, который не знает даже отчества своей матери.
И после этих слов Горький понял, почему по отношению к Боровкову у нее вылетело слово «обучается».
В нем действительно что-то неинтеллигентное, даже кондовое.
Впрочем, когда «гонка с пристрастием», как назвал кто-то его бесконечные встречи, все же иссякла, Алексей Максимович всерьез подумал, что Ольга подсказала ему прямо-таки классический выход. Потому как с самого утра у подъезда его дома толклись любопытные и газетчики.
Да и, видимо, те, кто его, пусть и негласно, но охраняли. Ведь все же знаменитость. Как везде любят подчеркивать, что друг Ленина. Словно его собственная известность не имеет статуса безоговорочности.
И все же поднялся с постели Алексей Максимович почти вяло и со словами: «Ну что ж, проверим» – стал рассматривать свое лицо в зеркало.
– Кто-то из сметливцев сказал, – произнес он своему отражению, – «в каждом из нас немного артист и очень много дурак». А, может, этот афоризм принадлежит мне? И он расхохотался.