Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
5
Скучевавшиеся у самого горизонта облака чуть пепелили закат. Он как бы давали понять алой яркости, что главенство в небе не измеряется только временной ничтожностью, которой заведует вечер. Есть еще ночь, с ужасающей загадочностью, особенно если смотреть на небо сквозь телескоп.
– Впереди кремнистый путь блестит…
Коба вздрогнул не столько от собственного голоса, сколько от этой лермонтовской строки, которая заключила вершины гор в низменное понятие «пустыня».
Хотя, Гоби…
У него чуть подныло под ложечкой. И сами собой дочитались еще две строки Михаила Юрьевича:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Теперь «пустыня» как бы материализовалась. Стала реальностью. Вошла в ряд.
А нытье под ложечкой продолжалось.
И он знал, что оно обозначает. Это весь, можно сказать, организм, требовал стихов. Только не чужих, а своих собственных.
Тех, какими время от времени жило сознание.
Но сердце своей очерствелостью не давало им хода.
Почему – сердце?
Потому, что оно продолжало сердиться на весь мир, когда было сражено открытием, что стихи может читать человеческая ничтожность, а то и откровенная ложь.
А закат тем временем мерк и колдовавший у ног прибой как бы взял у неба функции, только не зрительные, а слуховые. Как бы смотал в некую сеть все, что было надумано, когда взор блуждал по горизонту, ища в испепеливших зарю облаках то мелкостное нечто, что характеризует белый свет.
Теперь – прибоем – как бы шло пережевывание этих дум.
Да и чувств тоже.
И даже предчувствий.
Поскольку именно они привели его в этот вечер на пустынный батумский берег, заряженный ожидающим марта февралем.
Сегодня он, именно он, провозгласил забастовку рабочих завод Ротшильда.
Причина ее читалась как букварь.
Хозяева завода, заметив политическое прозрение рабочих, тут же учинили их массовое увольнение, а более тридцати тех из них, кто показался более опасен, упрятали в кельи об одном окне, прописанным в клетку.
Коба тряхнул головой, как бы избавляясь от нынешних и возвращая себе те благоприятные думы, которые – при созерцании зари – пришли к нему раньше.
И не просто банально посетили, но вызвали полузабытое желание пожить поэтическими образами. Сперва пусть чужими, а потом наверняка и своими.
И он опять прочел:
Когда заря зарю сменяет,
И ночь ничтожно коротка,
Тогда любой ее желает
Сравнить с…
Он поискал промежуточное слово, чтобы пририфмовать к – «ноготка». И не найдя сразу ничего путного, утвердил:
– Ничтожьем ноготка.
И тут только понял, что прочитал строки Дмитрия Донского – того самого ничтожника, который, собственно, и отворотил его от поэзии, как полиция от звезд.
Коба, уже едва различимый, поднял камень, что все время нянчил головками своих сапог, и швырнул туда, где кипел прибой.
Кажется, докинул. Поскольку всплеск, похожий на ойк, на мгновенье, но перебил шум баламученной прибоем воды.
Закат потух, но ночь, казалось, еще не наступила. Длилось некое предночье.
И только тут Коба обнаружил, что небо заволочено тучами и оттого-то не видно звезд – этих вечных ориентиров Вселенной.
Порой ему кажется, что, зарядившись статусом изверца, именно Бог послал его в ту самую обсерваторию, поближе к телескопу, подальше от всего земного, что так беспощадно уродовало его бытие.
Но звезды не привлекли.
Пересилило то самое нечто, чего человек иногда не может понять всю свою жизнь. Знает, что оно есть. Уродует его психику. Уничтожает, можно сказать, жизнь. Оно существует безымянно и даже бесправно.
В народе о таких людях говорят:
– Чудит некстати.
Он же дочудился до того, что стал понимать, кажется, даже больше, чем надо.
Например, ему ведомо, что для дальнейшего обретения политической зрелости ему нужна ссылка. Общение с товарищами по борьбе. Но не с тем, чтобы среди них выделиться. А наоборот, прослыть незаметностью. Ибо только это качество открывает более жгучие перспективы.
А сейчас он заметен.
Даже очень.
Но это своеобразные наработки на будущее.
Чтобы оказаться в ссылке, так сказать, с чистой биографией.
Безмолвье протаранил чей-то свист.
Далекий, а поэтому нестрашный.
Вернее, не вызывающий беспокойство. Ибо страх – это что-то другое.
И вдруг рядом заоживели голоса.
– Нельзя быть умнее жизни, – сказал баритон.
– А глупее – сойдет? – поинтересовался бас.
Посреди них всхохотнуло сопрано.
– Но зато учение открывает столько возможностей.
Баритон как бы противоречил свой первоначальной фразе.
– Например?
В вопросе, который отрыгнул бас, было столько невидимого, но ощутимого превосходства.
Словно он уже и ответ баритона знал наперед.
И тут вдруг засолировало сопрано.
– А этот «джуга, да еще швили» нам еще всем покажет.
– Свою шестипалую стопу? – поинтересовался баритон.
– Бросьте вы, – остановил их бас. – Он не пустой грамотей, а подкованный на все четыре копыта.
– Ну уж ростом больно… – перебив, начала девка.
– Наперсток тоже мал, – возразил бас. – А без него и иголкой сыромяту не проткнешь.
Голоса отдалились.
А Коба вдруг подумал: кто же тут, в Батуме, может знать о его шестипалости?
6
Коба не знал, кто ему подсунул эту книгу.
И называлась она так: «Молись, кому надо».
Ежели хорошо поразмыслить, в заголовке было что-то почти ерническое.
Хотя эта книга была сплошь божественная.
В ней говорилось, в каком случае кому надо молиться, чтобы достичь исцеления.
От чего?
Да от всего.
Вот есть даже «молитва об отроке неудобоучащимся.
Он не помнил этой молитвы. Но и не хотел читать.
Как это ни смешно прозвучит – он боялся прикосновения к своему духовному прошлому. Потому что светскость настолько в нем была хрупка, что неровен час…
Нет, об этом даже не стоит думать.
Свой выбор он сделал.
Потом не надо забывать, чем связан он с Шамбалой.
Или все это не было в реальности, и Первый, ровно как и Второй особый человек, приснились ему или привиделись в бреду.
Но даже если это и так, какая теперь разница?
От веры его отвернуло…
Вопрос был сух и хлесток, как отрезвляющий бошку щелбан.
В самом деле – что?
Немного Дарвин.
Чуть меньше Лев Толстой.
А дальше?
Что, черт возьми, дальше?
А дальше – сам.
Его Величество Эгоизм.
Это все его работа.
Исподвольная, но злая.
А камушки в мелеющий колодец бросали все понемногу: пригоршню гальки безбожный отец, подобающе прозванный Бесо, горстку чуркоников соседская иудейка Хана, какую-то свою долю Мордас, не менее как по булыжнику??? на каждого надзирателя и учителя как духовного училища, так и семинарии, а затмили все это уже Дмитрий Донской и его компания.
Наверное, точнее всех сказал Капанадзе:
– Нам просто было некуда идти, вот мы в «духовку» и полезли.
Наверное, так оно и есть.
Хоть мать очень хотела видеть его священником.
Иной раз ему даже казалось только затем, чтобы отмолить ее грехи.
Или единственный ее грех.
Который касался его пришествия в мир.
Ведь столько было толков.
Поскольку божественная книга ему была подсунута прилюдно, потому промолчать об этом означало проглотить шершавую пилюлю без воды.
Поэтому он сказал вовсеуслышанье.
– Вот тут ко мне под бок книга попала, призывающая молиться кому надо.
Вокруг встрепенулась буря эмоций – от недоумения до любопытства.
– Поэтому я призываю тех, кто еще не сделал выбор, молиться на меня.
Всхохот сломал установившуюся было тишину.
– А грехи все простишь? – спросила какая-то незнакомая девка.
– Их мы положили на телегу, которые поволокут праведники.
И опять все засмеялись.
И, как покажет время, почти зря.
7
Кутаис был городом полусонного бдения.
И единственное место, где не только теплилась, но и бурлила жизнь, была тюрьма.
Нет, там не проходили вечера с бальными танцами, не учинялись концерты и спевки.
Но в тюрьме постоянно что-то происходило.
И это «что-то» костью в горле стояло у начальства, как тюрьмы, так и города.
Поэтому ориентир был направлен на свирепость и вообще на такие утеснения, от которых человек перестает чувствовать себя таковым.
И так было до той поры, пока там не появился Коба.
Появился, наверное, сказано слишком уж победоносно.
Скорее, сюда он был препровожден при усиленной охране и всяких предосторожностях.
Этапируемым его жандармам так и было сказано:
– Имейте ввиду, что он склонен к побегу.
Но Коба никуда не думал бежать.
И не потому, то ему вольготно жилось в тюрьме. А оттого, что здраво рассудил – этой дорогой он должен пройти. Испытать все то, что падало на долю остальных, чтобы когда-то в биографии с гордостью заявить, что он не был баловнем удачи. Что и в его жизни случались не очень сладкие минуты.
Потому в Кутаис Коба прибыл без особых приключений.
Приключения начались уже там, в тюрьме.
Сперва он сказал одному заключенному, который пытался паханить над остальным арестанским людом:
– Ты знаешь, чем совестливость отличается от стыдливости.
Претендент на паханство произнес:
– А мне один хрен. Я любого, кто рыдает, натяну на фефер.
И вдруг рухнул к ногам Кобы.
Причем, Коба к нему не притронулся.
Это дал самозванцу по шее кто-то из тех, кто уже натерпелся от него за время отсидки. А Коба как бы показал, как не надо бояться липового «духаря».
И несостоявшийся пахан кинулся барабанить в дверь, умоляя, чтобы его перевели в другую камеру.
– Ну что, – сказал Коба, – начало положено.
– Чему? – спросил тот, кто врезал самозванцу.
– Концерту на ложках и топорах.
Тогда никто не понял о чем, собственно, шла речь.
А переспрашивать не стали, поняв, что в свое время узнают все в полном объеме.
От Батумской Кутаисская тюрьма отличалась тем, что тут, помимо скотского обращения, были и скотские условия.
Достаточно сказать, что в камерах не было элементарных нар, и заключенным приходилось спать прямо на цементном полу.
К тому же, сидельцы понятия не имели, что такое баня.
Один из надзирателей так и сказал:
– Вы – гниды, вам вши не страшны.
Сам же он напоминал упившегося кровью клопа – так был жирен.
– Итак, – сказал Коба как-то перед вечерней прогулкой, – сперва нам надо установить, поддержат ли нас те, кто сидит не с нами?
А он на тот момент уже рассказал о требованиях, с которыми заключенные должны обратиться к начальству.
– Конечно! – раздалось сразу несколько голосов. – Ведь за всех стараемся.
– Радует, что вы это понимаете, – произнес Коба.
И в тот же вечер по тюрьме пополз клич – двадцать восьмого июля устроить тот самый «концерт».
Первое, что Кобу по-настоящему воодушевило – в тюрьме не нашлось ни одного малодушного, кто бы заранее выдал их планы и, может, даже расстроил.
А вот в камере сверчок изнурял слух.
И никто не мог найти, откуда он вел свою надтреснутую трель, проклятый.
То в одном углу камеры пиликает.
То – в другом.
– А может, их тут несколько, – высказал предположение только что пришедший к ним пожилой грузин, который – без смеха – заявил, что знает слово, после которого даже блохи не кусают.
Насчет блох не успели проверить.
А вот со сверчком Гоги, как звали старика, справиться явно не мог. В камеру сперва нагнеталась, а потом стала настаиваться духота.
А всем необходимо было выспаться, чтобы завтра, когда наступит час «концерта», не выглядеть вареными.
И все же сверчок нашелся.
Первым и, видимо, единственным, его увидел Коба.
Только на самом рассвете.
Сверчок сидел у него на левом колене и, кажется, делал утреннюю зарядку.
И Кобе стало жалко его убивать.
Тем более, беззащитного.
Растратившего свою энергию на то, чтобы досаждать им.
Он приблизил к себе колено и протянул руку.
Сверчок доверчиво перелез на ладонь.
– Ну что ж, – сказал шепотом Коба, – пожелай нам удачи!
Эта какофония, кажется, отрезвила пьяно было уснувшие притюремные деревья.
Голуби и вороны вперемешку с галками, ошалело летели неведомо куда. Истошно заорал где-то рядом ишак.
– Вот так придет конец света, – крикнул тот, кто в свое время бузнул несостоявшегося пахана.
Кстати, он тоже, где-то, видимо, барабанил в железную дверь. Ибо раз начальство не прознало про эту акцию, значит, осведомы и стукачи поджали хвост.
От знойной дремы проснулся и весь Кутаис.
– Что это? – спрашивали грузины друг друга.
И шли на звуки.
Вскорости возле тюрьмы собралась громадная толпа.
– Минуту тишины, – объявил Коба.
И «концерт» прекратился.
Ровно на минуту.
И когда стало понятно, что администрация тюрьмы еще не созрела для переговоров, возобновился снова.
На этот раз, надрывая голоса, надзиратели орали, что приехали и губернатор, и прокурор, и разные полицейские чины.
Условия бунта были приняты немедленно.
Даже – прилюдно – прокурор посетовал:
– Почему мне о таких безобразиях не донесли?
Начальник тюрьмы насколько мог съежился, как бы ожидая, что немедленно получит по шее.
А вечером, когда все – распаренные – возвратились после бани и обнаружили, что в камере пахнет тесом и стоят, аккуратно сработанные, нары, все обрадовались и вновь услышали сверчка.
Только сейчас, казалось, его пение было торжественным. Почти победоносным.
А когда стемнело, Коба сказал:
– Ну что ж, давайте прощаться.
– А ты что, сквозь стены пройдешь? – спросил кто-то.
– Нет! – ответил он. – Через дверь и по прежней дороге, чтобы оказаться по знакомому адресу.
И действительно, на второй день его опять вернули в Батум.
8
Арзамас, Арзамас,
Остановка на час.
А тоска, как всегда,
На года.
Это написано белой краской на фанерном щите, который почему-то брошен под ноги, в грязь.
Но люди обходят это «художество», чтобы не замарать.
Хотя чей-то калош все же отпечатался посередине текста, слив в неразборчивость несколько букв.
Горький тоже осторожно обошел этот щит, попутно подумав, что вот так оно, народное творчество, втаптывается в грязь.
Внезапно на щит села ворона.
Раз долбанула его своим равнодушным клювом, второй. И «го» в последней строке оказалось склеванным.
Осталось только «да».
– Да-а! – протянул Горький и двинулся дальше, неведомо куда, обживая место своей, конечно, не очень строгой ссылки.
Жизнь под надзором полиции напоминает существование в аквариуме.
Даже показывают пальцем.
А у тебя нет возможности воскликнуть:
– Люди! Я не такой. Воспринимайте меня по-другому!
Да и если бы эти фразы были бы озвучены во всю прыть, они вряд ли заставили прохожих менее торопиться по своим делам.
А Горький, гуляя по Арзамасу, носит за пазухой удручение.
И оттого оно до ужаса томительно, что в это время в Москве, в Художественном театре, он у всех на устах.
Вернее, не столько он, сколько герои его пьес «Мещане» и «На дне».
Если честно, никогда не думал Алексей Максимович, что популярность плодит сцена.
До этого ему казалось, что будоражит его проза.
Такая приземленная, пахнущая не только настоем трав, но и кореньев.
А драматургия, можно сказать, легкий жанр.
Особенно подобное впечатление усиливает неожиданный мир актеров, порой искапризившихся раньше, чем выпадает им время очутиться на сцене.
Но драматургам некуда деваться.
Они своего рода заложники их сумасбродства, а потому и делают все возможное, чтобы казаться пораженными если не самой их игрой, то, на худой конец, индивидуальностью, которую они из себя представляют.
Проехал какой-то тарантас.
Беззастенчиво подмял щит со стихами.
И вдруг откуда-то взялась девочка-грязнушка.
Выволокла щит на обочину дороги.
Прислонила к забору.
Но слов уже на щите не разобрать.
Только зияет поранка, оставленная вороной.
Горький поковылял дальше.
Чтобы почерпнуть еще каких-нибудь впечатлений.
Не важно, шокирующих или умиротворяющих.
Чтобы только не было так пусто на душе.
Иной раз он ловил себя на ощущении, что драматургия поселила в его душе гордыню.
Да и есть отчего.
Газеты пестгжг добрыми о нем словами. Поклонницы – да, появились и такие, – из куропаток – глядят на него воспаленными любопытством глазами.
И ему как бы приходится оправдываться, что он не гений или, на тональность ниже сказать, не талант, и все, что показал людям, взято у народа.
Для возврата ему же.
Доведя степень превращения, схожую с производством из нектара меда.
Поэтому он – пчела.
Арзамас же пригоден еще для одного.
В нем как-то особо обостряются воспоминания.
Кто-то из великих сказал – это от глухоманности.
Когда нет вокруг близких к столичным соблазнов.
И жизнь медленно протекает из сосуда «скука» в сосуд «печаль».
Знакомства в Арзамасе заводятся с трудом.
Словно угол рушат у старого дома.
И дружба тут бывает недолговечной.
Потому как Арзамас – город непостоянства. Хотя здесь есть своего рода интеллигентное общество, сурово терпящее происки зарвавшихся чиновников от власти.
Еще тут хорошо пишутся.
Естественно, письма.
Вот уже где – душе отрада!
Только кончаются они полувоплем в жилетку. Как, скажем, послание Антону Павловичу Чехову:
«Ах, если бы меня пустили в Москву!».
И вдруг – о, счастье! – долгожданная дробь копыт стремительно несущейся тройки.
Один ли, второй, третий, еще там какой-то, и вот она, Златоглавая.
Зал переполнен.
Лица – возбуждены.
Души – воспалены.
Слава мостит за спиной почти ангельские крылья. Слезы стоят где-то совсем рядом со словами, которые надо сказать, чтобы поблагодарить актеров. А рядом родные лица – Бауман, Чехов, Шаляпин.
Антон Павлович смотрит пристально. Словно стремиться запомнить выражение лица Горького затем, чтобы писать потом его портреты по памяти.
Через полтора года их роли поменяются.
Горький долго смотрел в лицо Чехова, чтобы запомнить его навеки.
Уже в буквальном смысле.
Через весь город – от Николаевского вокзала до НовоДевичьего кладбища – глядел он в до боли знакомые черты, и они строжели и строжели в его глазах, пока не превратились в лик.
Нет, он не рыдал, как того требовал случай, не произносил подобающих клятв помнить его вечно, он страдал по самому себе.
9
Из предсонья, из чего-то еще обозначающего некую химерную кутерьму, вышло это видение, отравившее его дальнейшее бденье. Он увидел отца, но не изможденным, как всегда, неуемной попойкой, а каким-то просветленным и вместе с тем обреченным. Как бы знающим, чем кончается путь каждого православного человека.
В руках у отца был посох, на конце которого пламенел кумачевый очесок круто крашеной шерсти.
– Сосо! – обратился к нему отец. – Почему ты стал называться Кобой?
И, не дожидаясь, пока получит объяснение, продолжил:
– Имя, которое ты получаешь при рождении, правит нашей жизнью. Я – Бесо и мною…
Какой-то хохот разыгрался за его спиной. Но он не обернулся.
– Ты Иосиф Прекрасный, по-матерински сказал отец. – Зачем тебе этот поганый Коба?
Хохот перестал турсучить одеянье отца. Он даже, кажется, улегся у его ног и замурлыкал котенком.
– Ты знаешь, кто такой Иисус? – опять вопросил Бесо.
Он уронил фразу и тут же, пока она не долетела до земли, поднял ее живопорящей фразой:
– Хотя откуда тебе знать, ты же так и не окончил семинарии. А что увидел на небе, когда упулил себя на звезды?
Коба, не ведая зачем, но боялся спугнуть это наваждение. Было оно чем-то если не пророческим, то знаковым, что ли. Никогда отец не являлся ему ни во сне, ни наяву в таком благочестивом состоянии. Сколько он себя помнил, сроду был тот чем-то недоволен, а то и разгневан.
Сейчас он исходил благочестием.
– Так вот Иисус, – продолжал отец, – Сын Божий. И явился он в человеческом обличье затем, чтобы показать, что – в жизни – такой же, как все. А в смерти недостижим никем.
– Почему? – вяло полюбопытствовал Коба.
– Потому что воскрес из мертвых.
Внутри Кобы как-то само собой хмыкнулось.
Уж что-что, а это он все отлично знает.
И вдруг отец ему сказал:
– А тебе известно, почему Христос водил иудеев по пустыне?
Коба на минуту замер.
Так он делал всегда, когда надо было что-то вспомнить.
И в этот самый момент заметил, что вокруг ног Бесо, куда чуть раньше упал хохот, теперь извивается змея.
– Отец! Она тебя укусит! – крикнул он, кинув перстом в змею.
Бесо протянул ей руку, и она вползла ему на плечо.
– Сынок! – сказал он почти без назидания. – Те, кто собираются ужалить, не торопятся оказаться на виду у всех.
Бесо, как показалось Кобе, что-то шепнул змее и продолжил:
– Так вот Христос водил иудеев по пустыне, чтобы там, в сыпучих песках, утомить до той степени, чтобы они забыли все свое поганство и начали жизнь с чистого листа.
Что из этого получилось, ты знаешь.
Коба отник от видения в таком состоянии, словно давешняя змея проползла у него между лопаток. И вспомнил, что с нынешнего для решил вести дневник. Ведь завтра… Он взглянул на часы. Нет, уже сегодня наступит, точнее, уже наступил не только Новый год, но и Новый век. Хотя многие почему-то посчитали, что таковой датой явилось первое января девятисотого года. Но он-то, послуживший в обсерватории, отлично знает, что любой счет начинается с единицы, означивший справа число.
И вообще последнее время он во всем чувствовал какой-то непорядок судьбы. Ибо уже не был чадом восторга. Равно как брезговал читать бездарные книги. И даже кого-то поучал: «Если у тебя нет уверенности, что автор книги, которую ты читаешь, выбился из пагубы сюжета, значит, тебе повезло с чтивом. Ты сам создал ему интригу».
Тем более, что внезапно вспыхнувший к нему интерес подогрел и его собственное рвение стать великим, – и именно тогда он сел писать.
А что его остановило в этом?
А-а-а! Фальшь.
Да, банальная фальшь, на которую поддалась поэзия…
Но об этом лучше не вспоминать.
Теперь у него другие устремления. И обделенная часть человечества никогда не узнает, вернее, не почувствует, что это такое. А именно ему принадлежит такая фраза, неожиданно произнесенная во время спора: «Пустая жизнь – это историческая обуза».
И именно об этом напишет он в своем дневнике в первую очередь.
Но для этого надо дожить до конца дня. Вернее, выпутаться из паутины видения, которое никак не хочет его отпускать.
Вернее, оно как бы прошло, даже сгинуло. Бесо исчез и смылся образ его заспинья, если так можно выразиться, то есть всего того, что творилось как бы на втором плане.
Где, кажется, виделись следы на песке, оставленные тем множеством, что шествовало за Христом по пустыне с единственной, как всем казалось, целью, чтобы придти к оазису, к какой-то прохладе, да и к обильной еде и питию тоже.
Но для этого надо было пройти через изнурение, которое лишит тех привычек, какие укоренились в каждом, чтобы быть генетически переданными тем, кто придет после и станет таким же ожидаемым, как всё, что было до него.
Вот почему следует то всё, что было прежде, забыть?
И он вдруг вспоминает то, что, кажется, не связано с тем, о чем сейчас так просто думается. Две фразы из Библии возникают в памяти сами по себе. «Израиль живет безопасно, один…». Это – из Второзакония. И омывается вполне конкретным смыслом. Если бы в Экклезиасте не звучало несколько другое: «Горе тому, кто одинок, когда спотыкается». А вот хасидический раввин Брацлав Нахман, который жил сто лет назад, сказал: «Одиночество – высшая ступень, ведущая к Богу».
И Коба не перестает удивляться, что иудаизм в свое время так и не стал всеобщим вероучением, хотя и предлагал шестьсот тринадцать предписаний и ни одной догмы.
Это вычитал он еще у одного, на сей раз немецкого, раввина Самсона Хирша.
Коба никогда не думал, что так глубока чужая мудрость.
И именно благодаря ей сам вдруг ощущаешь себя далеко не легковесной личностью. Это он понял чуть раньше, чем прочитал у некого Адлера, что последний антисемит сгинет вместе с последним евреем.
Но одно он может сказать теперь определенно: это евреи развили в нем интерес к чтению. Именно в Коране он прочел: «Евреи – народ Книги». И тогда подумал: а почему, собственно, те же грузины должны быть народом гор или бурных рек? И вдруг напал на сетования Иова в Библии: «О, если бы записаны были слова мои, если бы в книге они были начертаны».
И простые люди стремятся описать ту жизнь, которая не столько их прославляет, а даже, кажется, облагораживает. Недаром тот же Брацлав Нахман как-то изрек: «Тот, кто способен написать книгу, но не пишет – подобен тому, кто теряет сына».
Коба, наконец, выпростал себя из наваждения, а потом и полусонья, в котором пребывал. Теперь он слышал, что за стеной шабаршил ветер. Что где-то далеко некий голос гонял по сонной улице рулады, видимо, пьяного предела. И хрипота то и дело перехватывала его горло. Пахло жареной накануне рыбой.
Он свернул цигарку, обильно выслюнил шов, который не хотел склеиваться, почти втянул в себя свет лампы, от которой вознамерился прикурить.
Что-то еще то и дело пульсировало в его душе, как бы выявляя необходимые импульсы, которые будут посланы в разные направления души, сердца, разума, а может даже и судьбы.
Душно вспомнился случай с женой Сергея Аллилуева Ольгой.
Вцепилась она ему в горло своими губами в темном коридоре, словно присосалась, чтобы пустить яд.
Он отшвырнул ее от себя. А она снова и, главное, молча, грызанула ему локоть.
– Нельзя доводить до такого состояния женщину! – прошептала страстно и отрешенно.
Коба, конечно, мог бы поверить в порыв Ольги Евгеньевны по той причине, что Сергей Яковлевич как-то равнодушно следил за ее многочисленными любовными похождениями.
Но все дело в том, что буквально накануне, она вот так же всосалась в горло приехавшему в Тифлис профессиональному революционеру Виктору Константиновичу Курнатовскому, и тоже шептала, что не может устоять перед его чарующей мужской привлекательностью.
Курнатовский был на добрый десяток лет старше Кобы. И, если так можно квалифицировать, развитее, что ли, ибо являлся инженером-химиком. Потому он рассказал Джугашвили, кто такой Владимир Ильич, брат того самого Дмитрия Ульянова, который принял мученическую смерть во имя революционной идеи.
Поэтому тут ревность была как бы обратного порядка. Кобе казалось, что Курнатовский как личность настолько высок, что женщина для него не должна быть обузой, убивающей идею.
А Ольга Евгеньевна буквально не находила себе места.
– Это новый век ее так понуждает, – сказала соседская старушка, плоть которой давно уже оттухла всякими желаниями.
О Владимире Ульянове Виктор Константинович сказал только одно:
– Он выше всех, кого я когда-либо знал. Хотя роста, прямо сказать, не богатырского. Впервые я видел, как ум проламывает темноту беспросветности, в которой мы живем.
Коба никогда не говорил с Сергеем Яковлевичем о его жене, считал, что это не очень уж удобно. Но постоянно чувствовал нарастание какой-то неведомой власти, которая угнетала мужское достоинство не только Аллилуева. Приходящие в революцию женщины привносили с собой что-то сугубо отвратное, не ложащееся в лоно борьбы, как уместился бы туда меч или сабля.
Еще одно ему бросилось в глаза. Почти все женщины, которых он уже успел перевидеть в рядах борцов за свободу, были иудейками. Да и сама Ольга Евгеньевна явно из того же самого племени, хотя всем рассказывает, что мать ее, Магдалина Айхгольц, немка-протестантка, а отец полнокровный хохол.
Насчет отца, конечно, сомнений можно не затевать. Его фамилия Федоренко. Она как бы сама говорит за себя.
Ольга как-то сказала Кобе, что ее – это в четырнадцать-то лет – позвала романтика.
И – куда!
В слесарню железнодорожных мастерских, где в ту пору работал Сергей Аллилуев.
И не богатство ее привлекло вовсе. У «человека металла», как она о нем говорила, «кроме молотка и зубила, судьба ничего не отрядила».
И тем не менее, такой вот брак состоялся.
И еще одно удивление все это порождает. Ольга оставила дом, в котором кусок хлеба никогда не был последним, потому как отец значился знаменитым каретником. И были ею брошены, если посудить по совести, – поскольку она была в семье старшей – еще восемь братьев и сестер.
Кобе казалось, что за ним могла пойти такая или подобная ей женщина по той причине, что он все же Избранный. А кто такой Аллилуев? Обыкновенный слесарь. Без каких-либо особых талантов.
Теперь-то она, конечно, все поняла. И, может, поэтому всасывается посторонним мужчинам в горло.
Где-то рядом взмяукал кот и сбил Кобу с размышления об Аллилуевых. Он стал думать о своих товарищах, с которыми теперь свел не только дружбу, но и судьбу.
Ну, в первую очередь, впечатляет Ной Николаевич Жордания. И даже не тем, что происходит из дворян и это ему первому – с нажженными идеям глазами – Сосо Джугашвили сказал:
– Мне можно быть с вами откровенным?
Жордания картинно опустил ресницы.
И Джугашвили продолжал:
– Я знаю, что вы кончили ту семинарию, в которой я учусь.
На сей раз ответом ему был кивок бородой.
Сейчас же Ной Жордания редактировал газету «Квали», что в переводе на русский язык звучит – «Борозда».
– Ты хочешь с нами сотрудничать? – спросил редактор, имея ввиду, конечно же, газету.
– Но в первую очередь, – боднул головой Сосо, – я хочу вести революционную работу среди рабочих. И для этого…
– Что? – подрезал его речь вопросом Жордания.
– Я готов бросить семинарию.
Жордания менее всего понятен Кобе. И не потому, что он себе на уме. Ной Николаевич, если так можно квалифицировать, не из тех циркачей, которые на канате пляшут лезгинку.
Он продуман и просчитан какой-то неведомой силой, которая не дает ему возможности стать безоглядным.
Михаил Григорьевич или, как его еще зовут, Миха Цхакая, не просто тот, кто был организатором «Мессами-Даси», но и являлся другом самого Фридриха Энгельса. И это ему принадлежит, как все в ту пору посчитали, крамольная фраза:
– Энгельс значительней Маркса хотя бы потому, что практик. А теория без практики, как известно, мертва.
Миха, как никто другой, воспринял Кобу, увидев в нем того, на кого, в конечном счете, можно не только положиться, но и опереться.
Ладо Кецховели родом из-под Гори из села Тквивали. И, естественно, в чем-то повторил судьбу Иосифа Джугашвили. Сперва учился в Горичковом духовном училище, потом в Тифлисской духовной семинарии.
– И от избытка духовности, – как-то пошутил Ладо, – стал революционером.
В отличие от Михи и тем более от Ноя, Ладо был человеком сугубо раскованным, даже можно сказать, расхристанным. Он не боялся сказать то, что другие предпочитали оставить про запас, а то и вовсе позабыть.
И именно поэтому стал на виду у полиции и у шпиков, которыми в ту пору был напичкан Тифлис.
Коба несколько раз попробовал урезонивать друга.
– Наша борьба, – отвечал тот, – только тогда покажет свою значимость, когда о ней заговорят открыто. А то ведь мы напоминаем мышей. Слышно, что мы есть, а видеть никто не видит. Только по помету и судят, что мы еще не передохли.
Спорить с ним было бесполезно. Потому как он почти на все аргументы отвечал цитатами из Библии.
Например, когда речь зашла о будущем, он прочитал Евангелие от Матфея:
– «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы».
А в пору, когда все расхвастались какими-то своими особыми делами, выходящими за пределы того, что может быть воспринято без проверки или сомнения, он опять же изрек псалом из Евангелия. Только на сей раз Иоанна: