Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Глава четвертая. 1904
1
Молодые люди пришлись Ильичу ко двору.
И Зиновьев, и, вослед за ним заявившийся Каменев, обосновались тут очень кстати.
И глянулись они Ленину именно свой разностью.
Зиновьев был явный позер.
Вымогатель, – хоть и без стажа, – женского внимания.
Но его донжуанство было, можно сказать, управляемым.
Тем более, что новые знакомства он заводил с удивительной легкостью и естественностью.
Каменев был другой.
Того больше тянуло на политическую фразеологию.
Поэтому именно от него можно было услышать словосочетания, недоступные другим.
Например, в рассуждении о царизме он употребил:
– Уступки государя напоминают мрачный оптимизм гробовщика, что на его веку безработице не бывать. Потому что смерть – это главная форма управления обществом.
В естественный период адаптации друг к другу, Ленин заметил, что ситуация не правится так, как надо, потому решил поговорить с друзьями-соперниками по отдельности.
– Ну что я здесь могу сказать, – начал Зиновьев о Каменеве, – он – динамичное звено. Придает всему, чем занимается, особый, почти без сбоев, ход.
– А слово «почти» можно расшифровать? – хитро, сугубо по-ленински, прищурился Ильич.
– Он искусственно создает культурное отторжение свойства от понятия.
Ленин хлопнул Зиновьева по колену, поскольку они сидели, выставившись друг перед другом.
– А если это вывести за скобки? – настойчиво продолжил свою вопросительную серию Ильич.
– Я бы сказал так, – заключил Зиновьев, – если вы меня не обвините в тавтологии: он надежен своей безнадежностью.
Каменев же, как-то незаметно даже для Ленина, свел разговор к частности на общее, например, сказав:
– Качество политического класса зависит не от количества тех, кто его, собственно, представляет, а от искоренения двойственности познания.
Потом, мало видеть факты, надо вывести их на широкий горизонт.
Причем, без ссылки на прошлое.
Ленину стыдно было признаться, что многие фразы Каменева он с удовольствием использовал бы в своих работах.
А Григорий продолжал:
– Некоторая горечь, конечно, портит вкус предощущения будущего.
И этой горечью является неверие некоторых политиков в то, что революция – удел неизбежности.
Так у Ленина разговор с Каменевым о Зиновьеве не получился.
И может, к лучшему.
Ведь одно было несомненным.
Они оба были «ушиблены» идеей нового переустройства мира. Как опытный охотник, знающий не только повадки тех, кого выслеживает, но и стараясь сам не стать дичью, Ленин постоянно и зорко следил за теми, кто – или по чьей-то рекомендации, или сугубо стихийно примыкал к его судьбе, и становился, в зависимости от способностей и преданности тем, кем считал нужным именно он.
В ту пору Швейцария была наводнена не только вольнодумцами и революционерами, но и простыми отщепенцами, толком не знающими, куда приложить свою не очень мудрую голову.
У Зиновьева не было разбору в знакомствах.
Каменев же, напротив, был в этом деле разборчив и даже скуп.
И вдруг, как им показалось обоим, они вошли в то же Женевское озеро в одном и том же месте, хотя стояли на противоположных берегах.
И таким «озером» стала Розалия Землячка.
Вот тут-то соперничество и обрело форму тотальной войны.
Конечно же, словесной.
А насчет разных берегов не зря было сказано.
Первым с Розалией познакомился Зиновьев.
И пока он бегал за какими-то ублажительными для новой знакомой яствами или чем-то еще, Землячка, почувствовав за собой слежку, переметнулась на противоположный берег, и там, тоже внезапно, оказалась в поле внимания Григория Каменева.
Вместе они оказались уже у Ильича.
– Лексическая форма, на которой мы общаемся, – сказала Розалия, – не очень мне нравится.
Мы – каждый в отдельности – и все вместе, кажется, разучиваем пьесу, слова которой безнадежно забыли.
И вот когда договорились не изнемогать от словесных дуэлей, к ним вышли сперва Крупская, а за ней и Ленин.
– А я вас заждался, – обратился он к Землячке.
И – «дуэлянты» – ахнули.
Ведь они думали…
Ну теперь это не имеет значения.
Тем более, что Владимир Ильич увлек Розалию в соседнюю комнату, а Надежда Константиновна произнесла:
– Ну что, по чаю ударим?
Этот ее полужаргон чуть смутил Зиновьева.
Зато преобразил Каменева.
И он – за обоих – солидно ответил:
– Чай, как нечай, не бывает невзначай.
И Крупская захлопала ему в ладоши.
2
Крупская помнила, как когда-то ей один из ее кружковцев так разложил, как он сам выразился, «но янам» слово «соратник».
– Так раньше, – не то всерьез, не то в шутку разъяснял он, – солдат заставляли принудительно убирать казарму.
Команда звучала примерно так: «Сор – ать!».
То есть, иди убирай замусоренность.
Посмеялись тогда над этим и сама байка почти забылась.
И вдруг однажды Надежда Константиновна читает в одной из газет:
«Рядом с Лениным, как всегда, его верная соратница Крупская».
И ни слова, что она жена.
Супруга.
Православно венчанная.
Пусть и с поддельными кольцами.
Но ведь другой-то у Владимира Ильича попросту нет.
Ну там мелькают разные, действительно, наверно, соратницы.
Но они ему не близки так, как она.
Одно, конечно, ее, как женщину, задевает.
У Ильича жизнь состоит из трех производных: сон, чтение и работа.
Иногда, и то с великим трудом, она нарушает эту установленную цепочку.
Но при этом на его лице написано такое страдание, что ее начинают есть угрызения совести за то, что она нарушила установившийся порядок.
Если честно, она не очень хорошо понимает, что станут делать большевики в пору, когда придут к власти.
Она уже успела увидеть жизнь России изнутри.
Конечно, передовая часть тех, кто желает перемен, пребывает, можно сказать, в эйфории обыкновенной блажи.
А та, что идет следом за ней?
Ей каково?
Ведь она никогда не поймет, как народом может управлять он сам.
Ну внушить ей какую-нибудь блажь не составит труда.
А когда вдруг поймется, что это блеф, то как дело будет обстоять дальше?
Карл Маркс задавил всех фундаментальностью своего мышления.
Читая его, просто проникаешь в некий мир тобой неосознанного или, недостаточно усвоенного.
А как найти в этой глыбе тот кварцевый высверк несостоявшегося в свое время явления, и по случаю бесхозности, присвоить себе?
У Крупской не хватает духу поговорить об этом с Владимиром Ильичем.
Ибо ему кажется, что она действительно все знает, понимает чуть ли не лучше его.
А ей было стыдно признаться, что это далеко не так.
Даже участвуя в разного рода разговорах и дискуссиях, она больше следит за правильностью речи тех, кто во всем этом замешан, а не вникая в глубокое понимание темы.
Причем, последнее время она стала ловить себя на том, что – без картавости сказанная фраза – ей кажется не до конца полноценной.
И потому тот, кто ее произносит, выглядит чуть ли не врагом всего того, что утверждает Ильич.
Как-то к ним забрел один богохулец.
Владимир Ильич говорил с ним ласково, почти родственно.
Пили чай.
Гонялись – с полотенцем – за единственной мухой, которая почему-то липла именно к богохульнику.
– Я одно время у попа служил, – признался богохульник. – Для интереса, как вы сами понимаете.
Так чего я там только не выделывал!
– Что именно? – уточнил Ильич.
– В церковное вино мочу добавлял.
Ленин чуть покривился.
И, видимо, не заметив этого, богохульник продолжил:
– В той церкви были мощи какого-то святого.
– Ну и что?
Вопрос Ленина казался почти враждебен.
– Я их однажды вытащил из ухоронницы и… – он сделал паузу, – сжег.
– Зачем?
Вопрос тоже хранил в себе, если не враждебность, то холодность.
– Чтобы заменить их собачьими останками.
Ильич вскочил.
– Вы, – вскричал, – чудовище!
– А разве вы веруете во всю эту ерунду? – спросил богохулец.
– Истинная вера, загорячился Ленин, – это более, чем призвание. Это талант, если хотите! Поэтому попирать ее может только собственный разум. Вернее интеллект. А ваши варварские забавы так и останутся до конца незамеченными, поскольку не имеют к атеизму никакого отношения.
Это, простите, банальное хулиганство.
Богохулец поднялся.
– Никогда не думал, что вы так чувствительны. Ведь собираетесь руководить массами.
С этими словами богохулец ушел.
А Ленин сказал:
– Вот – образчик недоразвитого мышления.
Он далеко не дурак. Но структуры его мыслей и действий находится за гранью целесообразности.
И Крупская, втайне от Ильича, записала это словосочетание: «За гранью целесообразности».
Когда этот разговор забудется, а Ильичу потребуется название к очередной статье. Вот она и подсунет ему, им же когда-то сказанное, возможно выдав за свое.
Но такие, как богохульник, приходят редко.
Чаще заявляются чахлые интеллигенты, еще до конца не разобравшийся в своих политических пристрастиях.
Они больше слушают, чем говорят.
Хотя бывают и исключения.
Как-то припожаловал к ним монах-стихотворец.
Только поэзия у него более, чем светская.
Да и о своем послушничестве он сказал так:
– Надо испробовать и это.
Первое, чем он удивил, звучало так:
Каждый из нас играет
Свою роль.
Каждый из нас пинает
Чужую боль.
И оттого каждый из нас не палач,
Ибо у нас общий
Плач.
– Мне говорили, – повел дальше разговор монах уже прозой, – что вы самый умный человек на земле.
– Врут! – вскричал Ленин. – Хоть и роскошно.
И опять Крупскую потянуло записать «роскошное вранье».
Но поэт уже читал:
Не отрекайтесь от ума,
Как от отца родного.
Ибо природа в нем сама
Устряпала основу.
Ей лучше видится сквозь мрак,
Кто умный, ну и кто дурак.
Монах был подвижен не только на тело и мысль, но и – на юмор.
Потому, когда речь зашла о гордыне, прочел такое:
Если слово «гордыня»
По-бахчевному разуметь,
То это всего лишь дыня,
Недостойная перезреть.
И продолжая «баштанную», как он выразился, тему, монах прочел:
Настоящая обуза –
Выборка арбуза.
Когда на – «раз, два, три»
Надо узнать, что у него внутри.
Но, что окончательно удивило Крупскую, монах неожиданно заговорил о женщинах.
– Вы еще долго будете жить, – обратился он почему-то к Надежде Константиновне. – Но конец света на земле сотворят женщины.
– Потому-то вы их и не любите? – полуязвительно поинтересовалась она.
На это монах ничего не ответил, а пошел развивать свою мысль дальше:
– Раскрепощение женщины – это не только вызов мужскому достоинству, но и косвенное уничтожение его.
– Каким образом? – поинтересовался Ильич.
– Самым банальным.
Женщина вне веры, словно кобылица без узды.
Ленин настороженно глянул на монаха.
Богохульником он явно не смотрелся.
Равно как и смиренником не казался.
Но откуда у него столько пророческого, которое, кстати, идет вразрез тому, что толкуют большевики.
– Конец света, – продолжил пришелец, – будет выглядеть примерно так.
Женщины, переняв все пороки и привычки мужчины, возненавидят последних.
А те, ввиду слабости, нет, скорее, изношенности характера, не будут способны навести порядок в собственном доме.
Тогда женщины, почуяв волю, и совсем отобьются от желания продолжать род человеческий.
– Но ведь наши женщины будущего станут, прежде всего, высоконравственными.
Голос Ильича, однако, где-то на середине фразы не сказать, что дрогнул, а увял.
На что монах заметил:
– Я ушел из мира, – отчасти оттого, что увидел воочию то, что многим еще недоступно.
Еще не состоялось ни революции, ни чего-то там еще, что влияет на раскрепощение, а бабы, извините, что при святой женщине их так называю, уже очумели от предчувствия близкого бедлама.
И прочел стихи:
Получив затрещину,
Помяни себя.
Это просто женщина
Разошлась, любя.
С этими словами он ушел.
– Странный тип, – сказала Крупская.
– Боюсь, что и не только, – согласился как-то по-особенному с ней Ильич.
– Что ты имеешь ввиду?
– Да то, что правоты в нем больше, чем странности.
Крупская поджала губы.
Ей не нравилось, когда он – вот так напрямую – был против ее мыслей и чувств.
– Значит, женщины породят конец света? – с вызовом поинтересовалась она.
– А кто его знает, – неопределенно ответил он.
3
Где-то он прочитал, что после сорока судьба идет по наклонной.
Опечалило это утверждение или нет, трудно сказать.
Тем более, что обильно оправданная щедрая кровь, как бы подтверждает, что жизнь, вообщем-то, на подъеме.
А жертвы – это дань будущему.
Такому привлекательному, что о нем даже грубо мечтать кажется кощунственным.
Опять когда-то, но уже давно, Сталин в какой-то книге наткнулся на такое утверждение, что прошлое, чаще всего, мстит будущему.
Это лукавство утверждать, что закладывается некий фундамент чего-то, предполагаемого прочного, и на нем разместится то, что создаст себя с помощью дошедших до них, по большей части, не очень насыщенных логикой, лозунгов.
«Вся власть советам!» – звучит сейчас как пенье петуха задолго до зари.
А подсказывает как эту власть осуществлять и в каком объеме, другая, вообщем-то явная, но вместе с тем, и тайная структура.
И имя ей – партия.
Причем, разнокровная, но единодушная.
Потому как в ней только большевики.
Один гортанный чабан сказал как-то тогда еще Сосо:
– Есть баранину может даже тот, кто овцу от козы не отличит. А вот пасти отару, да еще по горам, не каждому вдогляд.
Тогда Сосо не понял, что такое «вдогляд».
Теперь он это знает.
Надо видеть то, что вроде бы, и не скрыто, но и незаметно.
А советы – это та самая отара.
И если ею правильно управлять, то вполне возможно, что она станет послушнее герлыги.
Но обо всем этом Сталин успевает подумать как-то мельком.
Ибо постоянно разум его занят тем насущным, что не дает возможности вспомнить, что на свете есть такой феномен человечества, как лень.
Где-то рядом проходят несколько пластов жизни.
Один – это тот, который, как многим кажется, определяет историю.
Это – низший слой.
Помесь рабочих и крестьян, у которых выбили разум лозунги, что они, сами по себе, что-то значат.
Средний слой – это те, кто управляет низшим слоем, как правило, выбившийся из него же и чуть пометивший свой образ брезгливинкой превосходства.
И, наконец, третий – высший слой – созерцательный.
Этот с гнусной улыбкой взирает на безумство низшего и на лукавство среднего.
Высший слой знает больше, чем говорит.
А думает больше, чем знает.
Один такой апостол как-то сказал Сталину:
– Разочаровать человека просто. Труднее очаровать его вновь. Ибо в промежутке между тем, что его постигло и что предстоит постичь, он начинает думать.
А это все противопоказано в любом виде.
Однажды он видел, как такого оракула, что называется, допекли.
Кажется, вот-вот он сорвется со своей верхотуры и окажется, если не в самом низменном, то наверняка в среднем слое.
Однако на краю самой высшей точки терпения, он произносит, как показалось Сталину, гениальную фразу:
– Надеюсь, партия остановит меня, чтобы я не сказал то, что на этот счет думаю.
Ускользнул!
Не сверзился.
Не спорхнул.
А именно – ускользнул.
И победоносно умолк.
Как бы попутно ответив на шутку о продуманной любви:
– Женщин, которые от меня шарахаются, я сторонюсь.
И это позже, видимо придя более, чем окончательно, в себя он сказал:
– А вообще, я – человек вторичной судьбы.
И именно это запомнилось.
И стало повторяемо многими.
Снисходительность же его стали переваривать, как малость притравленную, но все же годную к употреблению пищу.
И потому когда он выдал – по отношению к одному деятелю довольно смелые строки, – ему и их безоговорочно простили.
А строки звучали так:
Недаром они рифмуются:
Тупость и скупость.
И как лесбиянки целуются,
Надеясь свести все на глупость.
Правда, как-то подстарел он образом, когда в окружающую трезвость втиснулся настоящий поэт.
Был он не только под хмельком, но и с оторванным рукавом.
– Так тянули меня в гости, что едва отбился.
Он достал из кармана бутылочку, пристально разглядел ее на свету, и заключил:
– Все противопоказания растворились.
И, отхлебнув, стал читать:
Устал от лжи.
Устал от лжи
От собственной и от чужой.
А небо метят этажи,
Заряженные немотой.
Он потоптался на месте, как застоявшийся конь, и продолжил:
Что в сих домах произойдет?
Случится что наверняка?
А нынче для небес поет
Ка-на-рей-ка!
Он повел стихотворение, как коня, под уздцы:
Хрустально узятся глаза
У нераспроданных невест,
И чья-то падает слеза,
Как тень под крест.
А губы жестки и немы
И раскосилась на лице
Печаль, какой желали мы
От встречи нашей, лишь в конце.
Он вдруг умолк.
Даже отвернулся от тех, кто – предположительно – его слушал.
Потом он обернулся так, что, казалось, голова готова слететь с плеч, и заключил:
Моя судьба летит в намет,
И – времена сна куда-то мчат.
И Бог благословенье шлет
Всем, кто бессмертием богат.
Он достал пистолет и начал читать прямо в дуло:
А ты, кой подстрекатель, ждешь,
Чтоб я ушел без лишних виз
В ту ослепительную ложь,
Что гасит всяческий каприз.
И он выстрелил себе в рот.
Когда же все сполошились, безмятежным остался только тот, что являл собой высший слой.
Кажется, он наперед знал все, что произойдет тут в этот час.
Сталин отринул себя от этих воспоминаний так, словно вместо насущного дела, занялся чем-то пустопорожним.
И поспешил включиться в свою бесконечную, как жизнь, работу.
4
Тихоня не мог привыкнуть к везению.
Как часто чувствуют себя неуютно люди, выходя из примерочной в новой одежде.
Потому он страшно удивился, когда его гид по прогулке изрек:
– Хочешь отобедать с Шаляпиным?
Громоглас чуть не подавился собственным дыханием.
– А это возможно? – спросил.
– Элементарно, как…
– Не надо! – остановил Тихоня незнакомца, думая, что тот скажет пошлость.
Но тот все же договорил:
– Как видеть тебя без веревки на шее.
Его случайный спутник был, если так можно по этому поводу сострить, легкомысленно молод.
Нет, скорее, все же, условно стар, что ли.
Короче, его возраст варьировался между тем, что он из себя представлял, и тем, как хотел выглядеть.
Потому ничего не было удивительного, что он задекламировал:
В наказание в Казани
Казнокрадно не живу,
Потому по спелой рани
Рву забвения траву.
Кто я, что я,
Это ль важно,
Важно то, что вот он, есть.
Словно суслик заовражный
Я освистываю честь.
Тех, кто тешится забвеньем
Мест, которых пережил,
И о чем стихотворенья
Ради скуки не сложил.
И сказал, что дело в шляпе,
Или – лучше – в картузе
В том, что сдергивал Шаляпин
С тех, кто лих во всей красе.
И орал: «Мы Русь родную
Не растащим по углам,
Лучшей водкой салютуя
Всем, ____ на бедлам!
Потому, забудьте, гости,
Что на праздник к нам пришли,
Нам порой живется постно,
Но при песне, черт возьми!
В жизни все осуществимо,
Коли всюду тешит нас,
Заявившийся из Рима
Самый главный русский бас.
Потому Шаляпин-душка
Стих вельможный в дар прими.
И – пожалуй на пирушку
С нами, русскими людьми!»
Он отер с лица пот.
– Как, думаешь, устроит? – спросил.
Тихоня не успел ответить, как незнакомец возопил:
– Да вон он идет!
И ринулся навстречу Шаляпину, уже обрастающему встречающими.
И все же, видимо, заметив поэта, он их отстранил и шагнул, расклешнив объятия:
– Сазонка!
И тот, кого он так назвал, отклячив ногу, как это почему-то делают почти все поэты, которые декламируют свои стихи, начал читать то, что уже Тихоня знал.
Где-то на середине или чуть уже ближе к концу, Шаляпин, по всему видно, похмельно прослезился, повторив:
– Сазонка!
И когда совсем было сгробастал его, чтобы вовлечь в общее шествие, поэт, выпростав голову и ища глазами Тихоню, сказал:
– Я – не один.
И подманил к себе Громогласа.
И он тоже оказался в объятиях Шаляпина.
Рядом же иноходили все те, кто – официально – пришли встречать певца, только что покорившего Рим своим удивительным, как в Италии отметили, уникальным голосом.
– Сазонка!
В третий раз употребив это прозвание, Федор Иванович как бы распаял застенчивость поэта, и тот вновь стал читать:
Я тебя сапожником помню,
Да и токарем тоже чту.
Но нигде ты тогда не скомкал
Золотую свою мечту.
Спеть о нашей Волге такое,
Чтобы не снилось бы никому.
Потому Россия с тобою
И во свет пойдет, и во тьму.
Кто-то из встречающих, чуть приотстав, стал записывать то, что прочитал Сазонка и, видимо заметив это, Шаляпин сказал:
– Если ты на него, – он кивнул на поэта, – сфараонишь, я – охрипну.
Какой-то полицейский чин вырвал у сексота запись, и порвав ее у всех на виду, пустил по ветру.
А тот продолжил:
Мы затем на земле страдаем,
Чтобы каждый признать бы мог,
Что судьба – как монашка слепая,
Поводырь у которой – Бог.
Коли он не туда заведет вдруг,
Простодушно-наивных нас,
То вернет под сиянье радуг
Наш родной шаляпинский бас.
Тут все, в том числе и тайный агент, закричали «ура!».
А потом был обещанный Сазонкой пир.
И на нем-то Тихоня узнал, что ничего не придумал в своих стихах поэт, ибо работал вместе с Шаляпиным, когда тот еще был никем: и учеником чеботаря, и плотником, и токарем.
– Это во мне голос огрубило, – сказал Федор Иванович. Как уже делал ранее, Тихоня в тетрадке, где отмечал всех великих и попросил расписаться и Шаляпина.
– Кстати, – сказал он, уважив просьбу, – в Вене за вот такую записочку Штрауса целое состояние запросили.
И уточнил:
– На аукционе.
Так что встретимся, когда ты станешь миллионером.
А Сазонка, видимо, выдал экспромт:
Наступит тот аукцион,
Когда вдруг превратится в сон
Та явь, в которой мы рабы,
Страну поставили на дыбы
И взметим возгласом в лицо
Любых чинуш и подлецов.
И скажет с молоточком тип,
Преодолев застойных хрип.
«Все продано! Гасите свет,
Чтоб знать, кто жаден, а кто нет,
Кто молча положил в карман
Еще не проданный обман».
Сазонка умолк.
Не последовало восторга со стороны тех, кто это взволнованно слушал.
И Федор Иванович тихо сказал:
– Ты опять за свое!
И Тихоня счел, что это как раз тот момент, за которым следует интеллигентная фраза: «Пора и честь знать».
И – ретировался.
Даже на виду у всех.
А Сазонка – уже пьяно – рыдал.