355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кулькин » Обручник. Книга вторая. Иззверец » Текст книги (страница 15)
Обручник. Книга вторая. Иззверец
  • Текст добавлен: 14 апреля 2020, 07:00

Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"


Автор книги: Евгений Кулькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

5

Она разучилась прощать многое, что происходило не с ней, Матильдой Кшесинской, особенно после того, как один ее знакомый актер сказал, глядя на кладбищенский крест, под которым лежала молодая женщина:

– Тридцать один год. Самый расцвет женской глупости, когда юность прошла, а зрелость еще не наступила.

И она вдруг приняла это высказывание, буквально на себя.

Ей тридцать два.

Почти.

И душа раскрепощена настолько, что, кажется, не будет ей ни удержу, ни износа.

Или душа не изнашивается?

Она еще хотела подумать о чем-то сугубо постороннем, как вдруг поняла главную скорбь России – умер Чехов.

Антон Павлович.

Супруг этой противной Книппер.

Или она не настолько уж непривлекательна?

Просто, в театре не бывает искренней любви, как и иных, кроме сценических, слез.

Рядом кто-то – опять же кому-то – читает стихи:

 
Научись понимать весну
Чрез подснежник и веснушку вербы.
Я свою заберу вину
И отправлюсь в нагое небо.
Где меня бескорыстно ждут
Подбоченившиеся серафимы,
Где мне полу вконец отжуют
Сголодавшиеся пилигримы.
 

Матильда не повернула головы в сторону поэта, который стихи как бы сцеживал с губ.

И они, кажется, падали под ноги несостоявшимися слезами.

Умер Чехов.

Антон Павлович.

Автор «Трех сестер» и «Вишневого сада»,

Сад вырублен.

А где сестры?

Все три?

Горе – в процентном отношении – безмерно.

Хочется чего-нибудь вкусненького.

Тех же стихов.

Только более талантливых.

А Блок все пьет.

И писать начинает только тогда, когда перед его похмельным взором возникнет хрустальная цапля.

Он – плюнет в ее сторону и она исчезнет.

Но идут стихи.

Конечно же, гениальные.

И, естественно, неповторимые.

Хоть бы что-то вспомнить из прочитанного.

Звонят колокола.

Все крестятся.

Кроме Толстого.

Льва Николаевича.

Он – отлученец.

Для него нет ничего святого.

Разве что собственные творения.

И – амбиции.

И – в целом – вся гордыня.

Крупная и вздувшаяся, как протухшая рыба.

Но он этого не замечает.

Потому как – гений.

Единственный на свете.

Бросивший вызов церкви.

Чахнет день под напором ушедшего времени.

Душу тяготит утрата.

Хотя пьесы-то остались.

И рассказы его никуда не ушли.

И свидетели его жизни процветают.

И даже пытаются плакать.

На всякий случай.

Может, кем-то заметится.

А Блок все пьет.

И – рыдает Горький.

Его мнут предчувствия.

Что скоро настанет его пора поиграть в классики.

Ведь Лев Николаевич тоже скоро ударит отходную.

Ну Бунин еще есть.

Тоже фрукт не последнего сорта.

Но – почему не рыдается?

Хотя – ба – нет сцены!

Не для кого рыдать.

Это свого рода репетиция.

Еще без грима.

Хотя с декорациями.

Что, интересно, думал Чехов, умирая?

Неужели об этой противной Книппер.

Или она не очень противна?

Просто…

Что – просто?

Бесшумно прокатилась карета.

Коням, кажется, обернули копыта ватой.

Из чьего-то окна дурнотой кричит канарейка.

Или это иволга.

И не из окна несется ее вопль.

А она – Ксешинская.

Матильда.

И умрет она не скоро.

И не только потому, что хочет жить.

А хочет переиграть все на свете роли.

Пахнет ладаном.

Опять взнялся звон колоколов.

Прочитать бы молитву.

Хоть одну.

Но очень безбожны мысли.

Как и стихи, которые намотались на язык?

 
Ты меня целовала при луне
Помертвелыми злыми губами,
Чтоб прильнула надежда ко мне,
Что стена взгромоздилась меж нами.
Или то не стеной, а скрижаль.
Топчут розы каурые кони,
Чтоб умчаться в искомую даль,
Где желанием кормят с ладони.
 

Опять пронеслась карета.

Только на этот раз шумная, как ярмарка на масленицу.

А Чехова-то нет.

И Блок пьет.

И какие-то мелкие поэтишки заряжают себя кем-то оброненным эгоизмом.

Где-то далеко кричит осел.

Натуральный.

А может, и игрушечный.

Суть не в этом.

А в том, что день уже сгинул.

Его поглотила ночь, закусив вечерней зарей.

И небо отрыгнуло звезды.

И где-то за пазухой вечера луна.

Вот-вот и она обрящется.

И на сцену придет сутулый сумрак.

Вечный суфлер бесконечной пьесы.

Как же уснуть после такой утраты?

И какими были его последние слова?

Неужели и перед смертью он сказал, что любит ее.

Тишина завернулась в безветрие.

В дрему погрузилось все, что еще недавно давало понять, что готово бдить до утра.

– Пусть земля ему будет пухом.

Лукавое пожелание.

Зато всем понятное.

Кроме, конечно, того, к кому это непосредственно относится.

Ему, увы, все равно.

А Горький все еще плачет.

Горькими, как и положено, слезами.

Глазом вымерив толпу, что пришла провожать Чехова, опять же, как принято говорить, в последний путь, Алексей Максимович ____

А на спине расщелкнулась одна застежка.

В нее стала заползать сквозняковая свежесть.

Наверное, это дуновение бессмертия.

Звезды загустели настолько, что стало жутко.

Жутко оттого, что – показалось – вдруг шар земной опрокинется и под ногами очутится та самая железная щетка из звезд.

Невидимый ниоткуда где-то гурлит голубь.

Он, видимо, уверен, что вечен.

И на округу медленно сползает сон.

Тот самый, невечный, а потому, как говорится, без знака качества.

Лужи бликуют даже при отсутствии света.

Только всполохи у них черные.

Как крылья у летучей мыши.

И вдруг – голос:

 
Вечерний звон,
Вечерний звон.
Как много дум
Наводит он.
 

И думы выпорхнули.

Вылетели, как стая воробьев из трубы, выкуренная дымом.

6

В этом было что-то пристрелочное, хоть и состояло из обыкновенного приглядства.

Ленин подолгу сидел над картой Лондона. Листал книги о столице Великобритании. Пытался во что-то безоговорочно, как это делал всегда, вжиться.

И тут уж до любого наивца дошло бы: Ильич собирался или посетить, или вовсе переехать в Англию.

Даже как-то, полупросебя повторяя «Туманный Альбион», обмолвился:

– Сумрак света в ясную погоду, – и расхохотался.

Ну если для кого-то это было секретом, то Надежда-то Константиновна безусловно знала, что они едут в Лондон.

И что Ильич изучает карты и прошмыгивает глазами разного рода путеводители по банальной причине, чтобы и на новом месте – чувствовать себя так, словно тут знакомы ему всякая улица и каждый дом.

Это называет он «стратегией посещения».

У Ильича слишком много того, что можно назвать безусловным.

Это непрекращающееся общение с теми, кто жаждет его увидеть.

И – опять же безусловная – отдача себя во власть разного рода споров и дискуссий, где всяк норовит, ради мнимой собственной правоты, безоговорочно пустить в ход зубы и когти.

А ему постоянно хочется сделать «День открытой души».

Но – не выходит.

И – по банальной причине.

Часто у людей приобретенная хитрость опережает то, что заложено природой, и тогда диспут напоминает мир ядовитых пауков в банке.

Сегодня пришел поэт.

С жалобой на Мартова.

– Он у вас, – сказал, – действительно, как мартовский кот, только орет, а толку неймет.

Запутавшись в рифме, Ленин спросил:

– Так в чем ваши претензии?

– В том, что «Искру» вашу, вернее, Мартовскую, можно назвать «Всепогодным Европейским позорищем».

– Почему?

Ленина всегда забавляла мода крайних суждений.

– Я несколько раз, – сказал пришелец, – предлагал Мартову опубликовать мои стихи.

Он чуть подзапнулся, видимо, ища аргумент тому, что его предложение мог отвергнуть только сумасшедший.

Но сошелся на банальном.

– Я приносил ему хорошие стихи.

И он уточнил:

– Настоящие.

– Ну и что?

– Мартов сказал, что это словесный мусор и не более того. И что ваша газета существует, чтобы…

– Вести борьбу за революционный марксизм? – подхватил, перебив поэта, Ильич.

– Да, он так и сказал.

– Но ведь для этого и создан наш печатный орган.

– Орган! – передразнил поэт. – Ведь в вас должна кипеть разносторонность. Демонстрироваться широта, а не такая вот мещанская узость.

Поэт засобирался уходить.

– Ну прочтите, что вы предлагали Мартову, – остановил его Ленин.

И поэт – на подвыве – повел:

 
Я бездумие маю,
Мне тоска суждена,
Потому поджимаю
Эту кварту вина.
 
 
И стихи я кропаю,
Чтоб облегчилась грудь.
А вино выпиваю,
Чтоб себя помянуть.
 

– Все? – спросил Владимир Ильич.

– Да. – И – вдогон – поинтересовался:

– Разве непонятно?

Ленин задумался.

Потом заговорил:

– Девиз нашей газеты: «Из искры возгорится пламя». Значит, мы должны…

– Печатать все громобойное? – вопросом перебил его поэт.

– Не только. Но и это в том числе.

Теперь впал в думу поэт.

Потом он тихо заговорил:

– Это – плач изживающего себя отщепенца.

Так сказать, наглядное пособие класса, который, как вы любите говорить, загнивает.

Поэтому рядом должны стоять примерно такие строки:

 
Товарищ! Если кровь в тебе
Еще не ужаснулась,
То дай пощечину судьбе,
Чтобы она проснулась.
 
 
А ужаснуться ей пора
Той безнадежной крови,
Что Маркс не встречен на «ура»
И не крещен любовью.
 
 
Что ею властвует застой,
Какому нет пощады.
Нет, человек ты не простой,
Ты – партии награда.
 

– А это чьи стихи? – быстро спросил Ленин.

– Извините за выражение, мои. Но только их нельзя назвать стихами.

– Именно потому, что они, как вам кажется, слишком громобойны.

– И – прямолинейны.

А поэзия – она хитрей.

Или, скорее, мудрее.

– А все же скажите, по какому поводу вы написали только что прочтенное стихотворение?

– Я его не писал.

– Как это так?

– Просто.

Это же экспромт.

Я его выдал.

И он уточнил:

– Как образец.

Поэт покрутил в пальцах неведомо как оказавшийся в них карандаш, и произнес:

– Нельзя общей безграмотностью мерить людскую суть.

В жизни все намного сложнее.

И – для вящей убедительности – добавил:

– И – беспощаднее.

Поэт поднялся.

И, не прощаясь, ушел.

И с ним ушло что-то едва объяснимое, и, более того, недочувствованное, что ли.

Это как бы вынесли из класса букет цветов, о котором нужно писать сочинение, и остался аромат, какой, неведомо кому принадлежит – то ли розе, то ли тюльпану.

– Конечно, – сказал самому себе Ленин. – Наша газета не литературная. Но все же…

Вот с этими чувствами и размышлениями Ленин очутился в Лондоне.

Где и предстояла новая жизнь.

На фоне, однако, старой борьбы.

7

Когда что-либо впервые, тогда былое не в счет.

Коба делит свою жизнь на «до» и «после».

А между ними самое главное – побег.

Первый в жизни побег.

И не от ревнивой жены или любовницы, он строгой власти, которая определила тебе какое-то время провести сугубо замкнутый образ жизни, рассчитанный на то, что именно во время него придет смирение, а то и раскаяние.

На побег Коба был настроен сразу, как только нога его ступила на землю Новой Уды – уезда Иркутской губернии.

И тут его обуяли летучие рифмы:

 
Ну до чего же поган
Местный Балаган.
 

Так было намекнуто на уезд.

А на Уду еще конкретнее:

 
Кто – ни туды, ни сюды,
Только тот не убежит из Уды.
 

Нет, жизнь там была благоустроена по всем правилам ссыльного быта. И события происходили разные и всякие.

А потом было – вот случается же такое! – разочарование от успеха.

Побег оказался настолько элементарным, как встреча нового, девятьсот четвертого года.

Но впереди предстояло еще более непонятное существование, которое на языке тех, кто его влечет и тех, кто его пытается пресечь, называется нелегальным.

Именно на этом самом положении в конце января он и оказывается в Тифлисе.

 
Три ступеньки вверх,
Пять – вниз.
Вот что такое Тифлис.
 

Так когда-то сказал о Тифлисе, Бог ему навстречу с колом, Дмитрий Донской, Диман, как он любил себя звать.

Тогда же, помнится, он написал:

 
В печаль уйду,
В тоску удвинусь,
Раскаюсь в том, в чем Бог живет
И вдруг пойму, что плюс и минус
Нам менструацию дает.
И ей свои мы флаги метим,
Кичимся в праведном бою,
Пока однажды не заметим,
Что сводим всю борьбу к нулю.
 

Кощунственное стихотворение.

Но чем-то, – черт возьми! – симпатичное.

По всем статьям разочаровал его Дмитрий Донской.

А вот из памяти все же не идет.

Держится в ней, как тарантул, вставший врастопырку.

Какую-то роль он в жизни Кобы сыграл.

Даже в чем-то пагубную, но все же роль.

Тифлис дышал зимней свежестью.

Тая в себе намек, что где-то совсем близко стоит полновластная русская зима.

Без грузинского акцента.

Бережно прошелся по старым адресам.

Приняли, но без радушия.

Нужно было находить новое какое-то убежище.

Нынче у него на эту тему встреча с Левой Розенфельдом.

А вот и он сам.

В меру нервен.

Чуть больше основателен.

– Особого комфорта не обещаю, – говорит Розенфельд. – Однако люди надежные и, главное, ушибленные нашей идеей.

Ну что ж, циничность не последняя черта его характера.

С неба срываются снежинки.

Редкие, как милостыня на глухом перекрестке.

– Страшно было бежать? – интересуется.

– Да по всякому, – решил не распространятся на эту тему Коба.

Кто его знает, как дальше жизнь повернет, может, доблесть превратится в фарс, а фарс, наоборот, в доблесть.

Эта мысль, вообщем-то, не его.

Ее когда-то озвучил Мардас.

 
Как розы среди зимы,
Тепличны сделались мы.
 

Эти строки из песни, которые учитель любил выкартавливать в минуты легкого подпития.

«Нужно съездить к матери», – думает Коба и продолжает шагать рядом с сосредоточенным Розенфельдом.

Кто-то ему сказал, что революционер по чувствам должен быть русским, но разуму кем угодно, а по внешности иудеем.

И вот сейчас с одним из таких гибридов он идет.

Пока что в неведомость.

Но по адресу.

Хозяин – раболепен.

Значит, в самом деле ушиблен идеей.

По фамилии более чем не грузин – Морочков.

Руки выдают подозрительность.

Пальцы не находят себе применения.

А – по слову – сдержан.

Это как раз то, что нужно.

Болтуны, как уже заметил Коба, более чем прозаичны.

Один даже признался:

– Заарканю тайну душой, и она в ней как пойманная рыба бьется. Так и норовит на волю вырваться. И тогда начинаешь разными аллегориями сыпать. А то и просто-напросто – и без оных – проговоришься.

Вечер Коба проводит, однако, в одиночестве.

Надо остыть от того, что полошит душу.

Конечно же, от подозрительности.

Не думал, что она скопилась в нем в таком количестве.

 
И на водку налегал,
Нелегал.
 

Эту – полупритчу – слышал он в каком-то кабаке.

Там – разгул безмнения.

Еще по приезде почти столкнулся с начальником тюрьмы.

То ли сделал он вид, что не узнал Кобу, то ли в самом деле не думал его тут повстречать. Хотя – по документам – наверняка он значился во Всероссийском розыске.

Опять в душе заворочались стихи.

На этот раз неведомо чьи:

 
Начинается в Сибири
Смысл, какой легко понять,
Всем, кто раз, два, три, четыре,
Смело превращает в пять.
 
 
Арифметику расчета
Знает каждый идиот,
Что на плаце эшафота
Время больше, чем идет.
 
 
Время мчится и искрится
Православною слезой,
Чтоб однажды оступиться
Под лихой командой: «Стой!»
 
 
И покатится покато,
Бесшабашна и легка,
Чем-то пагубным богата
Безнадежная башка.
 

Стихи едят сознание и подмывают самого взяться за перо.

Что-то такое шутливое выдав:

 
Не в Астрахань мой путь,
Не в Элисту.
Пробегусь лишь рифмами
По листу.
 

И лист рядом.

И рифмы под богом.

Но это все несерьезно.

Не затем он бежал из ссылки, чтобы заниматься всякой ерундой.

Хотя тот же Розенфельд сказал:

– Интеллектуально мы слабы.

Даже дремучи.

Потому работы непочатый край.

И вот ею-то и надлежит заниматься Кобе.

8

Кажется, в этом слове выкартавливалось не только «р», но и «д».

– Нас опередили!

Ленин повторил это дважды.

– Самым невероятным способом опередили!

Свет мерк за окном. День уходил на убыль.

Ворох газет на столе у Владимира Ильича уже не пах типографской краской, хотя это были совсем свежие газеты, от них несло прахом времени, которое жгло себя у всех на виду.

Одно время Ленину хотелось выкинуть все эти газеты к чертовой матери. Так надоело читать образчики заигрывания французской буржуазии с наиболее левым из меньшевиков Чхеидзе.

Но нужен какой-то ответный ход.

Но – какой?

Как показать, что большевики способнее, чем о них думают все, кто стоит по отношению к ним в оппозиции.

– Чхеидзе… – вновь повторил он, вышуршил из газетного множества, где этого лидера довольно прилично ругают.

Тикают часы.

Идет на убыль день.

Рождается новая эпоха.

Он это чувствует.

Хотя настоящих схваток еще нет.

Есть только предболье.

– Нас опередили!

Буржуазная революция в России – это не начало чего-то грандиозного. А, скорее, конец того, что естественно отжило.

Хватает лист бумаги.

Сейчас нельзя сидеть не только сложа руки, но и сложа ручки.

Попутно ухмыляется такой шутке.

Пишет Карпинскому.

Размашисто ставит – как диагноз:

«Чхеидзе колеблется».

Значит, нужен решительный разрыв с социал-патриотизмом.

Вслух говорит:

– За оборонцами может идти только недальновидный.

И как бы продолжая с кем-то спор, произносит фразу, в которой нет «р»:

– Никакого ни с кем сближения.

Видимо, слово «партии» специально опущено, хотя оно явно подразумевается.

Никогда не думал, что ему обрыднет собственная картавость.

И опять – безэрное:

– Нужна полная ясность.

И откуда-то – как камень в омут:

– Нас опередили!

И дальше, как бы в противовес всему, что мелко трепыхалось на отлоге вчерашнего дня:

– Мы за ЦК в России, за «Правду», за свою партию, за пролетарскую милицию, подготовившую мир к социализму.

Конечно, это надо записать.

Оформить, как говориться, документально.

Но годы.

– Наш ЦК – на века!

Очень неплохо звучит.

Вся остальная, раздробленная оппозицией мелочь не может влиять на политику общества.

Это осадок, который остается после того, как обретается прозрачность.

И стерильность тоже.

Хотя какая может быть чистота, когда революция – это все же муть.

Особенно в умах.

Сейчас в России идет отстой.

До будущего взбаломучивания.

Владимир Ильич не заметил, когда в комнату вторгся полуморозный воздух и вместе с ним свежий привкус типографской краски.

Новые газеты!

Скорее, как по ступенькам, пробежаться по заголовкам.

Вот, нашел.

В Петрограде создан Центральный комитет.

– Какая прелесть!

А манифест чего стоит!

Он бегает по комнате.

Уже не замечается картавость:

– Требуется закрепления революции!

Он – на полушаге – роняет себя в задумчивость.

Ведь столько вокруг политических организаций, которые не раз просклоняли слова, что они «рабочие» и «социалистические».

А на самом деле…

– Но истинное не скроешь.

Он как загнанный зверь.

Первый зверь революции.

Ручной, потому что на свободе.

– Партия, партия нужна! Своя партия. Без примесей и подмесов. Именно для выборов в Учредительное собрание. Или для свержения правительства Гучкова и Милюкова.

Про себя думается: слишком много в этих фамилиях русскости. Как икры в неотметавшейся рыбе.

И ни одного псевдонима.

А это уж совсем не по-революционному.

Неведомо зачем, но Ленин открыл окно.

Но вместе с мартовской прохладой в комнату стал вползать табачный дым. А заодно и голоса тех, кто где-то совсем рядом курил.

– Я думал, она проявит целомудрическую стойкость, – говорил шепелявый баритон. – Ничего подобного. Только обозначила свою невинность.

Ленин захлопнул створки.

О чем говорят!

Да разве это имеет отношение к тому, что сейчас происходит в мире?

Часы отзвенели какой-то, уже совершенно не важно какой час. Это только надкус будущей эпохи.

Эпохи, которая ужаснет одних и обрадует других.

И каждый будет гордиться, что она выпала именно на его жизнь.

9

Никогда Ленин так не торопил весну.

И не затем, чтобы она скорее проходила, а затем, чтобы особенно не задержалась на земле, знаменуя нежность, граничащую с безволием.

А ему нужно было другое время года.

Более жесткое, что ли.

Если не осень и зама. То хотя бы лето.

Зной, пыль и так далее.

А то запах одних фиалок.

И еще в душу влезал какой-то внутренний покой. Этакий намек на идеальное будущее. Или на происк бесконтрастности.

Но ведь отрицательные события вряд ли отменишь.

Равно как дух посягательства на вечность.

Он везде присутствует там, где начинает вызревать фактор коллективного безумства.

Владимир Ильич отник от всяких иных размышлений и четко произнес:

– Необходимо вооружение пролетариата. Нужна народная милиция.

Это гарантия нашей полной победы.

Он переломил надвое листок бумаги.

На одной стороне написал:

«Впередовцы».

На другой:

«Началовцы».

– «Вцы», «вцы» – ов-цы!

Надо с ними быть настороже. Как с волком вместо собаки, на охоте.

– Важно всех обхитрить.

Или лучше сказать по-русски «объегорить».

Хотя рядом нет и намека ни на одного Егора.

Сплошь другие имена.

Порой не из святцев.

Вспомнив о «началовцах», Владимир Ильич ринулся к этажерке, где и лежала у него стопка газет «Начало».

Навскидку полистал, что попалось.

Ничего вразумительного.

Сплошная демагогия.

Краем сознания, подумал о Луначарском.

Вроде и умный человек.

Да и талантливый тоже.

Но ушел к «впередовцам».

Зарысил впереди телеги.

Хотя с ним порывать окончательно не стоит.

В Цюрихе с Луначарским придется плотно побеседовать.

А Швейцария ликовала.

Без всякого повода.

На всякий случай.

А может оттого, что установилась хорошая погода и на нее буквально обрушилось цветение.

Владимир Ильич бродил по улицам Цюриха, гулял по скверам Берна.

Но везде его преследовала мысль только о России, где рухнула монархия и установилась та непонятная власть, которую, даже не имея дефекта речи, нельзя произносить без картавости – «временное правительство».

И если еще к этому добавить, что его обладатель фамилии его с буквой «р» – Керенский, то безусловно станет понятно, что дни неустанно чувствующих себя правителей на строгом учете у неумолимой в своей бесстрастности Истории.

Всерьез и надолго придут только они, большевики, и которых приведет к победе именно он, в миру Ульянов, в мире Ленин, в дальнейшем уповании гений Коммунистической Вечности.

Но сейчас он почти в западне.

А вообще-то, даже без «почти».

Вот шкондыляет безногий солдат.

Осколок, долетевший сюда с фронта.

Война сурово держит Европу в своих клещах.

И гибнут люди.

Пока что просто так, ни за какую-то там идею.

А тут обживалась мода дарить друг другу бумажные цветы.

Словно это был намек, что все настоящее и первородное там, где граница между «есть» и «был» исчисляется мгновением.

Встретил знакомого.

Конечно, эмигранта.

Разговор почти ни о чем.

– Как правило, – говорит знакомый, – достойная жизнь та, которой живут другие.

Впереди возникли невыразительные черты несостоявшегося парка.

– Научитесь красиво прозябать, – вновь гнусит знакомый, – и вы станете героем для подражания. Хоть каждому хочется обрести какое-то неестественное достояние.

А Ленин думает: куда же денутся тогда нытики?

Под словом «тогда» он подразумевает революцию. Не эту, полуигрушечную, почти шуточную, картаво разбросанную по России плакатами и лозунгами.

– Благородство, – тем временем говорит спутник Владимира Ильича, – это кусочек льда, брошенный в кипящее вино.

Это уже интересно.

– Я однажды сказал Льву Толстому, – повел знакомый свой рассказ дальше, – что вырос на его книгах. Но мне стыдно в этом признаться. «Почему?» – спросил он меня. И я ответил, что они были слишком сложны для моего поколения. И терзался от его имени.

Ленин на мгновение остановился.

– И что сказал Толстой?

– «Не переживайте зря. Я сами читаю себя с отвращением».

– Да, это ответ гения, – произнес Владимир Ильич. И через мгновение добавил: – Истинный писатель тот, который работает на будущее.

Наверно, Ленин пропустил, что-то из ранее сказанного его знакомым, иначе не услышал как бы что-то ранее декларированное:

– Только умный может оказаться в дураках. А у того, у кого появляется корявая возможность доскрестись до совершенства, вряд ли уступит ее другому.

Наверное их возможность захватить власть тоже назовут «корявой».

Но какое это имеет значение?

Важен результат.

И не только он.

Но и ощущение своей правоты.

Причем во всем сразу и не в каких-то частностях в отдельности.

Разговор был не из тех, о которых распространяются, что они состоялись.

И больше тут присутствовал спор, похожий на разрядку духа.

– Вы – транжира фамильного серебра, – сказал Владимир Ильич, отодвигая от себя массивную сахарницу с изваянными по краям ее ангелами. Ибо хорошо знал того, с кем сейчас вел речь. Он, как говорится, чужой судьбой готов был влезть в свой гроб.

Да, да! Предлагал невероятное: чтобы Ленин очутился в России в гробу.

Тоже в фамильном, как и серебро, из которого они пили чай.

– Давайте остановимся на том, – сказал Ленин, – что дареный сюжет ничему не обязывает. Я никому не скажу, что подобное предложение исходило именно от вас. Но варианты на предложенную вами тему возможны.

Швейцария напоминала вечную невесту на выданье.

Она как бы хвасталась своей ничейностью. Суммировала и хранила в неприкосновенности свои предпочтения.

Но старалась не оглашать их при посторонних, поскольку была наводнена разного рода шпионами и соглядатаями.

Поэтому Владимир Ильич не исключал, что в уютном эмигрантском доме нет такого укромья, из которого пристально не следят за каждым его жестом, не говоря уже о словах, которые, – знали почти все, когда-то канут в хранилище собрания сочинений.

Да, именно сочинений.

Ибо его жизнь будет сплошной книгой со сквозным сюжетом, куда, спрессуясь, уместится время, способное до этого без особых хлопот течь и убывать.

– Есть еще одна мысль, – сказал хозяин застолья, раскуривая ненавистную Ленину трубку, но в своем доме хозяин – барин, – проехать непосредственно через Германию, можно сказать, легально.

– Интересно, но варварски непонятно, – констатировал Владимир Ильич.

– Ну коли совершить обмен баш на баш, как говорят в России, – продолжил очередной, как считал Ленин, выдумщик.

– Озеро на кабак или кукушку на ястреба? – всхохотнул Ленин, вспомнив такую поговорку, которая бытовала когда-то в Казани.

– В России, – тем временем не принимая шуток, продолжил эмигрант, – много интернированных немецких граждан.

Ну, дальнейшее можно было не договаривать.

– Это – мысль! – вскричал Ильич. – Только надо ее подать так, чтобы она изошла бы от тех, кто далек от политических пристрастий.

Ленин, однако, умолчал, что активно разрабатывал план возвращения на родину через Францию и Англию.

Итак возникли какие-то перспективы. Правда, весьма призрачные.

Но это было больше, чем ничего.

Предлагаемое же выглядело не столько сугубо авантюрно, но как-то солидно, что ли.

И он произнес:

– Давайте пробовать.

Дом был покинут тайно, через черный ход.

А в гостиной долго еще горел свет, и если кто-то наблюдал за этим особняком со стороны, тот наверняка был уверен, что беседа грандиозно затянулась, может превратившись в конце концов в утешительную пьянку.

– Ну что тебе сказал он? – спросила Надежда Константиновна, едва Ленин переступил порог своего обиталища.

– Сначала чай! – вскричал он.

– А там разве вы общались всухую? – спросила она.

– В том доме была демонстрация серебра, а я…

О, это Крупская знала!

Владимир Ильич терпеть не мог пользоваться фамильной посудой.

– Столько чуждых мне губ ее ласкали, – говаривал в подобных случаях он.

Его рассказ она выслушала внимательно. Но одобрила вариант весьма сдержанно.

Ибо хорошо знала того, у кого только что побывал Ленин.

И не только его самого, но и дневники, которые он когда-то вел.

Она до сих пор помнит их, распахнутых явно небрежной рукой, где – ото дня ко дню – ползали жирные, явно не кусучие мухи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю