Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
19
Они репетировали смерть.
От той, мгновенной, можно сказать, героической, с пылкими монологами и пафосным накидыванием на шею петли, до тихой, в затхлом застенке, неприлюдную, почти тайную, про такую русские поют: «И никто не узнает, где могилка моя».
Лучше всех мученичество принимал Камо.
У него это, можно сказать, получалось шикарно.
– Это картина былого! – восклицал он. – Но содрогнитесь, мои сверстники. Содрогнитесь и запомните мой образ. Потому что он будет вам являться во сне, чтобы в том, запредельном для сознания мире, сказать, что я умер за вас, за ваше счастье, за ваше будущее.
– Тебе только на сцене играть, – сказал Миха Цхакая. – Даже слезу вышибает.
Но угрюмо молчал Коба. Ибо помнил уже сказанное, уже увековеченное, уже прописанное для потомков.
И эту предсмертную речь произнес Александр Ульянов, старший брат Ленина, который был тогда моложе его теперешнего на добрый десяток лет.
Ленина в подпольном мире зовут «Старик», а Саша так и остался юнцом, шагнувшим с эшафота Шлиссельбургской крепости в бессмертие.
Кстати, кажется тот же Камо сказал, что в слове «бессмертие» больше фигурирует не «смерть», а «бес».
Так вот что сказал Александр Ульянов: «Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь!»
Где тот – показной – пафос?
Нет его.
Есть спокойная уверенность.
Коба незаметно свел ладони на своем горле.
Александру Ульянову был двадцать один год. Он, собственно, ровесник ему теперешнему.
И главное Александр видел, как сохраняется жизнь, как тому же Михаилу Новорусскому смертная казнь была заменена на пожизненную каторгу.
На право жить и дышать.
Слышать птиц.
Видеть белый свет.
Александр не принял за себя ходатайство.
Не впал в публичное раскаяние.
Он казнил себя сам.
Казнил, может быть, даже за тем, чтобы когда-то младший брат, подожженный не местью, а все тем же пожаром борьбы, произнес спокойно-рассудочное:
– Мы пойдем другим путем.
Сейчас Коба стоит между двух костров, как сказал прибывший в Тифлис отбывать ссылку, Михаил Калинин, – и не знает, какой огонь жжения горячей.
С одной стороны очень было бы здорово вот так – подняться, нет, взбежать на эшафот, и произнести, пусть не так красочно, как это получилось у Камо, но высказать полное презрение к смерти.
Но с другой…
Мотылек тоже погибает на огне.
И, наверное, во имя чего-то вещего.
Однако логика природы не воспринимает это, как подвиг.
Скорее, смерть мотылька – это несчастный случай.
Или что-то этом роде.
А смерть за идеалы революции должна быть, если ее проецировать на природу, никак не меньше коренного преобразования. Вторжения в запредел.
Смерть в застенке на их нынешнем сборище демонстрировал Александр Цулукидзе. И была она, естественно, беспафосной, сугубо будничной. Безустной. Почти безымянной. Как бы заключенной внутри организма, которому уже стало невмоготу противостоять исподтишка нагрянувшим болезням.
Я был не смел по части слов,
Я не был смел.
И потому писать стихов
Я не умел.
Но нынче строки мне пришли
В предсмертный час.
Чтобы знали люди всей земли,
Как я угас.
Это, по сценарию его последнего часа он прочтет, кем-то до него нацарапанное, и возгордится, как настоящий поэт. Что способен «глаголом жечь сердца людей». Что в его распоряжении будет «подлежащее» – возможность безымянно лежать под бугорком наспех набросанной на его прах равнодушной земли.
Но где-то товарищи, сойдясь вот так, как сегодня, на свое очередное собрание, вспомнят, каким он был неистовым борцом, но и так далее.
Интересно, что о нем скажет Володя Кецховели? Сейчас он равнодушно, почти не моргая, смотрит на огонь лампы.
Зиновий же Литвин – Седой, как всегда, всхохотнет.
Это у него фирменное.
Даже, кажется, услышав собственный смертный приговор, он почти жизнерадостно, усмехнется.
А вот Сергей Аллилуев воспримет его смерть не с показной, а даже с искренней болью.
Тем более, что у него совсем недавно родилась дочка.
Надежда…
Да, как всем сейчас из них не хватает надежды. В том числе и вот в таком, можно сказать, живом воплощении.
Наверное, если бы у него была дочь, то она, узнав о смерти родителя, сказала бы:
– Я горжусь, что он положил свою жизнь на алтарь свободы. Что в счастье будущих поколений есть и его безымянная толика.
Его дочь должна говорить красиво.
Иначе зачем так затхло умирать.
Михаил Калинин этой игры не принял:
– Товарищи! – сказал он. – Наступило время живой пропагандистской работы.
– Я с самого начала была против пустой надежды, – сказала Клавдия Коган.
– И я, – подпрягся к ней Владимир Родзевич.
– А кажется, все здорово получилось, – не согласился с ними еще один ссыльный Ипполит Франчески.
А Иван Лузин произнес:
– В любом случае разнообразие не помешает любому целеустремленному делу.
Иван любит слово «целеустремленный».
Хотя, правда, пользовался им к месту и не к месту.
Вот это как-то о стуле сказал:
– Где мой целеустремленный трон?
Но о нем, о Кобе, когда его избирали в состав первого Тифлисского комитета РСДРП, ленинско-искровского направления, определение «целенаправленный» прозвучало более чем кстати.
– Это все «Нина» на тебя сработала, – сказал Сергей Аллилуев, напомнив о подпольной типографии названной таким именем, которую, по существу, создал он, Иосиф Джугашвили, на полицейском свету давно утративший свое на настоящее имя и фамилию.
Правда, там его больше величают «Рябой». За те самые отметины, которые оставила в свое время оспа, вволю погулявшая по его еще не окрепшему организму.
Но это, наверно, и к лучшему.
Ибо взрослые от оспы, как известно, умирали.
Если сказать, что Коба не возрадовался подобной чести, значит показать его совсем бесчувственным человеком.
Но радовался он сдержанно.
Даже в какой-то момент прибег к медитации, чтобы не выказать всеми видимого восторга.
Это лукавят люди, которые говорят, что слава для них – прах, на который хочется дунуть, чтобы он сгинул.
Ничего подобного!
«Яблочность», как кто-то говорит из ссыльных, имея в виду «Я бы…» и так далее, живет червячком почти в каждом плоде души.
Но ответил Коба так, как, собственно и ожидалось:
– Постараюсь оправдать доверие, которое вы мне оказали.
– Это не мы, – за всех ответил Аллилуев. – А партия.
Ноябрь метался, как больной, который переживал, наверное, кризис по меньшей мере крупозного воспаления легких.
Тихий в обычное время парк Муштанд буквально изнемогал от каких-то невиданных звуков.
Так неистовствовал ветер.
Порою в него вплетался дождь. Летел параллельно земле. Сек по глазам, заставляя отворачивать от него лицо.
Но проскакивал и редкий в эту пору снег.
И, что удивительно, он не был с дождем.
А выглядел вполне самостоятельно.
Только, правда, не менее милосердно, сек все по тем же глазам.
А в самом же парке, казалось, оживали когда-то с него списанные картины.
Вот среди груды камней, как бы прильнувшей к стволам чинары, винтует ветвями ее отпрыск, неведомо как оказавшийся тут по недосмотру парковых рабочих.
И теперь он, а не чинара-мать, главенствует на переднем плане.
У его камелька, распятая дождем, серобелится какая-то бумажка.
Коба поднял ее и душа облилась гордостью. Это была всего четвертушка «Брдзолы» – его газеты.
И не хочется верить, что кто-то ее выбросил. Это наверняка ее вырвал у кого-то ветер. И унес сюда, на распятье перед юной чинарой. А любая молодость обращена в будущее.
Но нынче среда, в этот парк, Коба пришел, если это правильно квалифицировать, за уединением.
Ибо именно вчера, накануне, как его звал, «родного месяца», то есть декабря, в котором он пришел в этот мир, – ему предстояло поменять «географию обитания», как пошутил кто-то из товарищей. И «из сухопутчика превратился в земноводника» (шутка жены Аллилуева Ольги).
А ехал Коба ни куда-нибудь, а в Батум.
На берег Черного моря.
Теперь такого же бурного, как парк Муштанд.
Подумав припрятать четвертушку газеты в карман, Коба, едва ощутив ее холодность, – ведь размокла под дождем, – неожиданно вспомнил, что нелегал. Что достаточно найти у него эту крамолу, и…
Дальше не хотелось додумывать.
Тем более, что он поворотил свое лицо в другую сторону и увидел странную картину.
На этой картине все было наоборот. Ветки той же чинары вели себя совершенной спокойно. Просто чуть придрагивала на ветру вершина.
А у комля, собравшись в небольшой ставок, стояла почти безжизненная вода.
Коба чуть подотвалил ближайший к ставку камень и положил туда, уже почти высохшую в руках газету.
И вдруг, неведомо на что, высказался в глубину парка:
– Не всегда слезы располагают к грусти.
И – умолк.
Как бы прислушался к своему голосу.
А на самом деле он размышлял о том, с чего же начнет свою работу там, в Батуме, куда как-то поубавилось охотников ехать.
И, может, отчасти оттого, что там ждала новая бытовая неустроенность.
Какая уже по счету!
И вдруг Коба увидел грача. Обыкновенного, как все грачи на свете. Но чем-то родным, наверно оттого, что был так, как и Коба неприкаян. Тоже, видимо, недоумевающий, откуда эта лояльная перемешка снега с дождем.
Хотя сейчас, кажется, разыгралась настоящая метелица.
А декабрь-то – месяц «сродный» – мог бы быть чуть помягче.
Ведь Юг же…
И может, заметив, что человек переживает не лучшие для него минуты, грач вдруг убрал свою ерошность, даже, кажется, встрепенулся. И почти победоносно крикнул.
Словно отдал какой-то приказ.
А, может, так оно и было.
Ибо в тот же момент ветер внезапно угомонился. А потом и совсем стих.
И где-то в кустах, сперва только взвозившись, а потом подала и голос синица.
Словно полосатый шлагбаум, протянула свой полет сорока.
И именно сорока потянула за собой строчку за строчкой, чтобы восстал и еще один нечаянный поэтический образ:
Когда приподнимаясь над Вселенной,
Мой разум вдруг нечаянно поймет,
Что все на свете заряжает тленьем
Отчаянный какой-то идиот.
Понять какой не может без подсказки,
Что мир не просто вечная лохань.
Та, перед которой с бабкой дед из сказки
Искали правды золотую грань.
Что все на самом деле зло и тонко,
И в неизвестности растворно,
Как чачи озорная самогонка,
Так выдержкой томленое вино.
Он откинул башлык и пошел вон из парка. Который – к тому же – заворожено молчал.
20
«Если ваше сиятельство соблаговолит мне, Громославу Тихоне, уделить самый мизерный отрезок жизни…»
Он остановил скрип пера, поскольку ужаснулся, так как действительно должен отнять у гения не столько его, явно недосужее время, но похитить ту часть жизни, которая, вообще-то, принадлежит вечности.
Значит, намек на это более, чем неуместен.
А что уместно?
Остаться в полном безвестии? Ведь говорят, что секретарь Толстого Чертов или Чертков, записывает каждого посетителя, с которым соблаговолит беседовать Лев Николаевич.
И Громослав никогда не признается, что не очень в восторге от творчества Толстого.
Но его прельщает слава Льва Николаевича.
Беспримерная и безукоризненная, даже какая-то фанатическая.
Толстого знают люди, которые не прочитали ни строчки из его творении, а то и вовсе необученные грамоте.
Один крестьянин ему сказал так:
– Вы облако видите?
Громослав угукнул.
– Оно на обуклеченную голову похоже.
Он поворотился в другую сторону.
– А вот видите, какая расхристанность?
На этот раз под указательный палец крестьянина попала туча.
– Так вот эта туча напоминает волохатость Толстого. Облако просквозит, и нет его. А туча дождичком опустится. Оплодородит землю.
Теперь Громослав на небо и смотрит глазами крестьянина. Говорит, завидев тучу:
– Плюет на нас Толстой или нет или только смотрит.
Он перечитал начало своей обращительной записки и, сгармонив ее, чёрез минуту порвал.
Решил идти без приглашения.
И чуть не столкнулся с Толстым в дверях.
– Ты ко мне? – спросил мимоходно, и, словно они были давным-давно знакомы, посетовал: – Не работается.
И, видимо догадавшись, что Громослав не понял, о чем именно идет речь, уточнил:
– Не пишется.
Тихоня кивнул.
– А вы тоже литератор? – неожиданно перешел Толстой на «вы».
– Я – созерцатель, – несколько велеречиво ответил Громослав.
– Ну тогда я тоже.
Только то, что повижу, записываю для себя, а выходит…
Он, оборвав себя, проворчал:
– Ну никак не дает гордыня вовремя включить скромность.
Уже через три или четыре квартала Тихоня понял, что в Хамовниках Толстого знают почти все.
Ему кланялись люди, почтенно поворачивали головы в его сторону лошади и, виляя хвостом, ластились собаки.
– Быть писателем – гнусное дело, – тем временем говорил Толстой. – Постоянно от тебя ждут чего-то необыкновенного.
– Ну это от великих писателей, – вставил Громослав. – А кто только «мур с мыром» сводит, вряд ли удостоится каких-либо ожиданий.
Толстой глянул на тихоню с интересом. И спросил:
– А откуда это ты такое словосочетание взял: «мур с мыром»?
– Да у нас на деревне так говорят. Это про тех, кто не может двух слов связать.
Толстой достал блокнот:
– Можно, я запишу это?
У Тихони зашло сердце.
Пусть и безымянно, но попадет он в историю.
И вдруг на них налетела стайка гимназистов.
– Лев Николаевич! Можно…
– Да брось ты! – разом двое или трое остановили говорившего.
– Но ведь когда еще такое счастье припадет?
Это произнес первым заговоривший студент.
– Ну хорошо, – согласился Толстой. – Только не много.
Тихоня еще не понимал, о чем речь, как услышал рубящие строки стихов:
Я не могу погрязнуть в том,
В чем погрязают все.
Я бью по лопухам кнутом
И шляюсь по росе.
Меня бесчинственно везде
Встречают без огляд,
Поскольку я – не в борозде,
Поскольку верогляд.
А я люблю себя за то,
Что на пороге лжи
Кладу последний золотой
При дележе межи.
– Не дурно! – говорит Толстой. – Даже очень. Где-то печатались?
Студент понуро признается, что не доводилось.
И в это время подскочил некто запыхавшийся и произнес, обращаясь ко всем:
– У Льва Николаевича – моцион, прошу оставить его в покое.
Толстой воздел руки вверх.
– И над небом есть власть, – сказал.
И Тихоня понял, что двошальщик и есть тот самый секретарь. Но только почему он никого не записал?
Когда же Толстой с секретарем удалились, то тот, кто удерживал товарища от чтения стихов, подкинул на ладони кошелек.
– Кажется, Толстый только сам, а гомонон-то тощее не бывает, – и он высыпал из кошелька в подставленную поэтом пригоршню мелочи.
И Громослав ахнул.
Так это были обыкновенные воры.
– Я его пятый раз чищу, – сказал удачник. – И только дважды заставал ассигнации.
И Громославу стало противно находится с этими людьми.
– Ну что, доносить пошел? – спросил поэт, когда Громослав направился своей дорогой. – Но не забудь, что башку последний раз носишь.
Тихоне во сне пришел вот этот бзык – с начала века на сколько только хватит жизни, каждый год встречаться с кем-то из великих. И начать решил с Толстого.
Уже отойдя от воров саженей на пять, Громослав ужаснулся оттого, что, обнаружив пропажу, Лев Николаевич, конечно же, не подумает на студентов.
И он останется в его памяти вором. Тихоня повернул к дому Толстого. Почти бежал туда всю дорогу. А у ворот его остановил полицейский.
– Графа нет, – сказал он.
– Но можно я ему оставлю записку.
В скверике напротив, размашисто кудолчил он строки до той поры, пока не кончился лист. А когда сам попытался прочесть написанное, то понял, что это невозможно. Он смял бумажку и кинул ее в какой-то колючий куст. И двинулся прочь от Толстовского обиталища.
Но то, что не удалось ему, оказалось под силу полицейскому, который, судя по всему, достал из куста тот злополучный лист, и, что удивительно, прочитал, что там написано.
В полицейском же участке, куда он был препровожден, тихонько спросил:
– Можно это констатировать, как явку с повинной?
Но тогда извольте вернуть украденное в полном объеме.
Разговор в полицейском участке, кажется, был длиннее чтения вслух всего романа «Война и мир».
И только под утро Громогласа выпустили.
И он опустошенно подумал, что самое греховное в жизни – это добиться свой правоты.
Тем более, когда тебя не хотят слышать.
21
Из книги, которой нет.
У каждого века есть своя, не связанная с течением времени, биография. Она выстраивается из событий, которых нет, поскольку сама является событием.
Это биография всего несостоявшегося, несовершенного, не получившего прописку в жизни, хотя имеющего на это полное право.
Помните, как народ сказал?
«Из благих намерений вымощена дорога в ад».
Вот они-то и им подобные явления, отравленные ядом несовершенности, составляют ту параллельную часть бытия, которой легко уживается под рубрикой «если бы…»
Итак, новый век наступил.
И найден человек, который своей жизнью пометил три столетия – это Прилуцкий Иван Митрофанович, рождения тысяча восемьсот девяносто девятого года, но иронии совпадения, в один день с Александром Сергеевичем Пушкиным, и – на первое января девятьсот первого года, глядя в чарку, из которой только что было выпито бьющее в голову содержимое, сказал:
– И все же долго жить скучно.
– Почему? – разом вскинулось множество, пребывающих еще в недозрелой молодости, голосов.
– Потому что не понимаешь, что было на самом деле и что могло бы быть.
И тут вдруг кого-то осенило.
– А ведь рай, – вскричал он, – это, собственно, то, что не стало нормой в грешном мире и к чему человечество, так или иначе, стремилось.
– На словах, – вставил кто-то.
– И это правда!
Но что же мешало всему, что не совершилось?
– Гордыня.
Тогда, в суматохе разгоряченности, так и не вспомнили, кто произнес это слово.
И вообще было ли оно сказано, или – просто – в матричном варианте – оттиснулось в сознании, как явление отождествления с чем-либо.
– Вот написать бы об этом книгу, – мечтательно произнес кто-то.
– И как же ее назвать, исходя из нашего рассуждения?
– «Книга, которой нет».
Зааплодировали все, кроме старика Прилуцкого.
И причина была банальной.
Его не было уже на этом свете.
– А что, если…
Предложение было принято раньше, чем сформировалось как таковое. Конечно же, есть смысл – виртуально – продлить жизнь Ивана Митрофановича.
И пусть выстраивает он предполагаемые события в той, которая ближе к нему, последовательности.
И, не комментирует, как это пытаются делать все, а живет в них.
Вот он поднял голову от стола и произнес:
– Товарищ царь! Не пора ли честь знать?
Государь озабоченно преклонил перед ним голову:
– Что я должен делать, милейший?
– Дать свободу народу.
– А что такое – свобода? И разве у него ее нет?
– Свобода, это когда…
Прилуцкому явно нужен был суфлер.
– Извините, но это вам сейчас объяснит товарищ Ленин.
– Но он же не царь, а почему товарищ?
Ленин, однако, уже вышагнул вперед и сказал:
– Вы захватили власть в стране.
– Помилуйте! – остановил его государь. – Власть досталась мне по наследству. И отцу моему, и деду. И даже прадеду.
Ленин, если смутился, то на один лишь миг.
– Но власть должна быть народной, – сказал.
– Народной? – переспросил царь. И уточнил: – А кто же будет править?
– Народ.
– Кем?
– Народом.
– Очень интересно. Прямо как в сказке. Ну и что от меня нужно?
– Отречься от престола.
– Пожалуйста, я уже это сделал. Кому передать «Шапку Мономаха»?
– Это мы подумаем.
– Еще что?
– Соорудите на Красной площади виселицу.
– Зачем?
– Чтобы привести в исполнение приговор народа.
– Какой?
– Смертный.
– Кому?
– Вам.
– За что?
– За то, что…
И все поняли, что Ленину тоже нужен был суфлер.
– Кто скажет, в чем виноват царь?
Взметнулся частокол рук. Обвиняли все. И – за все. А один сказал:
– А мне руку парализовало, так я усердно крестился, молясь за вас.
У страданий была очередность. И часто она намекала на бесконечность. И тогда душу наполняла тоска.
А Горькому не без основания казалось, что он заслуживает более утешной доли, что все его исхождения, равно как и просто хождения, и мои путешествия и шляния по России без повода и смысла, обязаны дать некие преимущества перед обросшей тщеславием, глыбе Льва Толстого.
Тот как бы расположил себя в пространстве между Ясной Поляной под Тулой и Хамовниками в Москве.
Две тогда литературных личности будоражили его ум – Толстого и Чехова. Но коли Антон Павлович был более доступен, если так можно выразиться, по общему подиуму, то есть по сцене, то Лев Николаевич, хотя и тоже отдавший дань драматургии, конечно же, тяготел к тяжеловесной, почти неподъемной, прозе.
Еще одно обстоятельство его буквально шокировало.
Стоило Горькому только появиться в Москве, как ту же его обступали воспоминания, с нею связанные.
Причем порою заряженные той невкусностью, о которой лучше забыть.
Но чаще на память приходит что-то милое. Ну, например, как впервые – двадцатиоднолетним – побывал в Хомовническом доме Толстого. Льва Николаевича на тот раз не случилось. Но была его Софья Андреевна. И она показалась ему тогда эталоном супруги писателя. Видимо, гения должно окружать все гениальное.
Здесь же, в Москве, родилась у него идея кинуть себя в «хождение по Руси».
Дабы по-настоящему, со всеми вывихами и помарками бытия, увидеть жизнь народа, какого он на тот период считал угнетенным и забитым, но непокоренным и гордым.
Когда Волга под боком, она вроде и не Волга. Как что-то вблизи текущее и все. Словно олицетворение времени, которое движется неустанно, утекая в неведомое, которое, в конечном счете, предопределено тем, что бывает не венцом, а концом жизни.
Другое дело, когда по Волге – плыть. Быть хозяином этого движения. Совладельцем просторов, что открываются по берегам. И стремителем к той неизвестности, которая поджидает за каждой излучиной.
И он по Волге – как кто-то из плывущих с ним рядом сказал, – «сбегал вниз». Стремил себя туда, к Каспию, к; устью этого непоборимого русского величия, протекшего через столько всего загадочного, что душа замирала от воспоминаний.
Особенно ранил его память неистребимый Хазарский каганат.
А какова Астрахань! Со своим персональным кремлем. И, главное, везде некие напоминания, что здесь, до него, уже побывали великие люди.
В том же Дмитриевске, ныне Калыщине, замыслил соединить Волгу с Доном сам Петр Великий.
Хотя, ко всему царскому он не очень благоволит. А куда денешься от величия? Оно живет вопреки всему, что пытается его принизить или затмить.
Но, главное, он помнит то, о чем говорили тогда люди, которых, – и это тоже было одним из факторов безусловности, – им никогда не будут встречены.
Они тоже сплывут с лона его жизни.
Вот этот, видимо, чиновник, а может и мелкий купец, который говорит тяжеловатой, как причальный кнехт, даме:
– Университет только дает направление, куда идти. А дальше ты уже идешь сам. Зачастую – вслепую.
– Закон любого счастья – эгоизм, – кажется, не очень впопад, говорит дама.
– Много знать – это не говорит, что быть умнее всех, – снова речь заводит об образовании купчик. Наверное, на тот момент это беспокоит или занимает его более всего.
Он отвлекся на драку чаек, а когда снова – слухом – приник к этим двоим, на их месте уже стояли другие. Он – офицер. Она, по всему видно, курсистка.
– Быть на своем месте, – произносит курсистка, – удается не всем.
А офицер то ли ответил, то ли утвердил ранее сказанное такой фразой:
– Проблема бывает жива даже тогда, когда о ней забывают, что она есть.
А курсистка – как по писаному – продолжает изрекать разные складности:
– Достоинству трудно запретить быть таковым.
Офицер не успел ничего сказать, так как на его фуражку спикировала та сумасшедшая чайка, которая до этого затеяла драку со своем однолетницей.
Поэтому, а может, по какому другому случаю, но эти двое с борта куда-то удалились, и он засиротел, пока на нем не появился одиноко шляющийся молодой человек с тросточкой и в шляпе, надвинутой на брови.
– Самый распространенный вид сумасшествия, – обратился он, видимо, все же к нему, Пешкову, – это гонка за сногсшибательной модой.
Он выщелкнул из портсигара папиросу, с некоторым шиком возжег спичку и закурил:
– Или у молодого гения свое мнение?
Брови, видимо заиграв какую-то плясовую, привели в движение шляпу.
– Не оборачивайтесь на ушедших, – тем временем заназидал хлыщ, – их догонять самое неблагодарное дело.
И поскольку и на это Пешков ничего не ответил, молодой человек, буркнув: «Если нет пользы от собственного величия, то зачем она тебе нужна?», удалился вихляющей походкой.
А Алексей подумал, что мир не столько красочен и многогранен, но и одинотипен. Каждый старается доказать другому порой то, что ни имеет к ним обоим никакого, даже прикладного, отношения.
Долгое время Алексею потом, уже ставшему Максимом Горьким, хотелось хоть как-то реабилитировать себя в глазах Софьи Андреевны, наверняка воспринявшей его как романтического бродягу, уже познавшего вкус простой грубой жизни, и ощутившего не так просто сходящие с ладоней, от так называемой черной работы, мозолей.
Зачем ему тогда был нужен Толстой?
Трудно сказать.
Может быть затем, чтобы в Моздокской степи щегольнуть воспоминанием, что он за обеденным столом, хоть и в его отсутствии, но пил кофе.
Сейчас же на память пришло, как на том же Дону он воочию увидел женскую бесстыжесть, о которой столько слыхал.
Плыл он с двумя казачками через реку, и одна из них уж больно вызывающе выставила, как напоказ, свои порепанные подошвы.
И другая – чуть помоложе – укорила ее:
– Что же это ты нижняка смущаешь?
А они уже познакомились, и он сказал, что приходит с волжского средневерховья, с города Нижний Новгород Так вот старшая ответила порезче:
– Нижняк? Так пусть и смотрит, что у меня ниже грудей!
И заголилась по самое некуда.
Видел он в это странствие и кулачные бои и, только ночами, драки. И просто пьянки и басшабашные загулы. Единственное, что ему узреть не удалось – это какого-то слаженного общего труда. Словно он вовсе отсутствовал на земле. И один попутный странник разобъяснил ему:
– Человек для всего гож, да не на все горазд. Грех не даст ему встать выше Бога. А охота. Вот он и колобродит. И вольготит там, где надо кострыгить.
Непонятное сказал слово «кострыгить», но смысл его дошел без перевода и объяснения, поскольку рядом были вполне понятные слова, и речь шла о том, что не только знакомо, но и знамо.
Там же он, почти случайно поцеловал одну рыбачку, губы у которой, казалось, были такими же жесткими, как пятки у бесстыжей казачки.