355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кулькин » Обручник. Книга вторая. Иззверец » Текст книги (страница 8)
Обручник. Книга вторая. Иззверец
  • Текст добавлен: 14 апреля 2020, 07:00

Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"


Автор книги: Евгений Кулькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Глава вторая. 1902

1

Эта записка адресовалась Елисабедашвили. Учителю.

И была она настолько замысловатой, что ротмистр Джакели так ничего и не понял, о чем говорил некий арестованный Иосиф Джугашвили, описывая красоты неведомых ему гор.

Начальству же ротмистр доложил, что Джугашвили в камере не почувствовал себя подавленным, что регулярно делал гимнастику и замирал похоже на молитву, хотя при этом не крестился.

Но главное, что удивило Джакели, Джугашвили два или три раза сорвал тюремное буйство. То есть пору, когда заключенные безумствуют без конца и края, шумя в камерах, громя все и ломая то, что попадет под руку.

И только подобное решили сотворить друзья по неволе, как Джугашвили задал им единственный вопрос:

– Вам мало знать, что вы дураки? Хотите, чтобы в этом убедились все? Оскорбительные произнес слова.

Нечтимые.

Кинулся к нему один верзила.

Глазами жжет.

Словами пышет.

А Джугашвили, опускаясь в молитвенную позу, говорит:

– Если еще хоть шаг ко мне сделаешь, то черти тебя отпоют в аду.

Согнул тот верзила два пятака в вареник, а шага, очевидного для всех, не сделал. И всем стало ясно: камера обрела нового пахана. И это обстоятельство почему-то забеспокоило начальство. Привычней ему, когда все идет по старому, без перемен и новых каких-либо вывихов. А Джугашвили таил в себе какой-то подвох.

К ногам Кабы упал листок. Кажется, отрывок из какого-то рассказа. Похоже, юмористического:

«– Два часа найдешь из своей бурно процветающей жизни?

– Почему именно столько?

– Больше не смею занимать. А меньше – не имею права.

– Не дай умереть любопытству.

– Через два часа меня ждет другая.

У нее щелкнула застежка, что была ниже шеи.

– Я имею ввиду, работа, – уточнил он».

Коба повертел в руках листок, так и не поняв, что его появление в камере могло означать.

На прогулке некто в сером, с серыми же усами, рассказал, как в Киев припожаловали искровцы со всей матушки России, чтобы встретиться с представителями заграничного центра.

– Ну и что? – спросил Коба.

– А то – и слежку вовремя вроде бы заметили. И других предупредили – оповестили в нужный срок.

И все равно всех зацапали.

– Значит, провокаторов не сумели выявить.

– Возможно.

Серяк вздохнул.

Их разлучил окрик, который возвестил об окончании прогулки.

Незнакомец в сером дал бумагу и карандаш, чтобы Коба передал несколько записок на волю. И вот сейчас Коба их сочиняет. Кстати, матери написалось быстро. «Лежу, хожу, но все равно – сижу». Нет, этого он не написал. Такого юмора она не поняла бы. А просто написал, что находится в тюрьме. Без объяснения причин.

Попробовали подсадить к нему тюремного осведома. Поглядел ему Джугашвили в глаза и сказал:

– У тебя много родни?

Тот начал перечислять больше, конечно, несуществующих братьев и сестер.

– Ну вот, видишь, – повел далее Иосиф. – Целый хор получится.

– А что это они вдруг станут петь? – поинтересовался осведом.

– А кто тебе сказал, что они будут петь?

– А что же тогда?

– Плакать им долго предстоит. Рыдать. Чтобы тебе на том свете не скучно было обретаться.

Вот этим последним словом «обретаться» и перепугал Джугашвили осведома до смерти. Стал он ломиться из камеры так, словно его через минуту кастрируют через горло.

А Джугашвили продолжил обзаводиться новыми и новыми причудами.

– Вы нарушаете мои гражданские права, – сказал он тюремщикам.

– Какие же? Пятки тебе не чешем? – спросил один из местных язвильцев.

– На свободе я немецкий язык изучал, – на полном серьезе сказал он.

– Зачем? – поинтересовался надзиратель.

– Чтобы попугая отличить от вороны.

И нагрозил вроде.

Почти нахамил.

А начальство повелело доставить ему учебник немецкого языка.

Другой раз опять же заявляет:

– Негоже мне зачахнуть тут без новых знаний. И назвал какую-то немыслимую книгу по экономике. Начальник тюрьмы говорит:

– Пусть хоть на это отвлекается.

Потом притащили ему Дарвина. И вот после этого, долго выискивая в облике обезьяны собственные черты, начальник тюрьмы повелел:

– Давайте от греха подальше его куда-нибудь сбагрим.

Так Коба перекочевал в тюрьму Кутаиси.

Там начальник тюрьмы хоть и не обладал набором предрассудков и даже не был лишен юмора, но с «всеобщим другом рабочих», как однажды сказал о себе Джугашвили, каких-либо суровых обоюдств не заводил.

А смирно ждал, когда, наконец, состоится суд, и сыну гор замаячут глухие просторы Сибири. Только однажды спросил:

– Чем жизнь честного монаха отличается от жизни бесчестного каторжника?

Разным богам молятся, – ответил Джугашвили.

– Ну и кто же какому? – поинтересовался начтюрм.

– Монах – Иисусу Христу, а каторжник – охраннику, который по морде часто промахивается.

По вечерам, когда в камеру сестрой милосердия являлась скука, заключенные никли к Кобе.

– Неужели возможно, – недоумевали они, – чтобы никто никого не рубанил, не фуганил?

– Конечно.

– И от кого это зависит?

– От нас с вами.

Молчали.

Потом кто-то заговорил:

– А я воровать никогда не разучусь.

– Так смысл-то какой, когда все вокруг бери – и все.

А высказался по этому поводу один, за душегубство сюда определимый.

– Тогда и жить будет неинтересно.

2

Первое, что ощутил в себе Овсей-Герш Радомысльский-Апфельбаум, это громоздкость как имени, так и фамилии.

Единственное, что укладывалось в рамки восприятия без остатка – было отчество – Аронович.

И оно, даже в Берлине, где Овсей-Герш стал учиться, чтобы продолжить домашнее образование, пахло молоком, фермой. Короче, родиной.

Что потянуло его к революции, чтобы в конечном счете сделаться политической фигурой под именем Зиновьева, трудно сказать. Наверно все же два обстоятельства – каприз и любопытство. А потом – мода.

Хоть это и звучит несколько парадоксально, но в начале двадцатого века всякий уважающий себя интеллигент или чуть продвинутый дальше других рабочий просто обязан быть революционером.

Или, на худой конец, как говорили, «голым марксистом». Зачем это было нужно? Вопрос философский и на него – в полном смысле – отвечали такие стихи:

 
Если ты не ладишь челн,
Значит, моря рядом нет.
Коли жизнью не взбешён,
То какой же ты эстет?
 

А как непоэстетствовать, когда тебе едва исполнилось двадцать и у тебя впереди…

Впрочем, в начале века, как правило, ориентиром берется следующее столетие. Потому он с друзьями придумал новое исчисление времени, которое начиналось бы с грядущего тысячелетия. То есть, с двухтысячного года. Выходило более, чем забавно. Особенно в карикатурах. Черный лебедь, обозначающий двойку, волочет за собой три поставленные на попа мельничные жернова. А рядом клубились шестиконечные звезды.

В это время всем умы набекрень ставит Ульянов – недоучка из Казани, – взявший себе проженский псевдоним – Ленин. Его старший брат Александр – на виселице уже свое ночами отболтал, как покуситель на царя. Тот шел, как говорится, с голым забралом. А младшак кинулся в окнижение. Везде, где надо и не надо, марксовские «кирпичи» «Капитала» в фундамент всего, что будущее намекает, подсовывает. И у него, надо сказать, это пусть не очень успешно, но получается. Многим на самом деле показалось, что они не только способны свергнуть царя, но и – по-новому – начать управлять страной. Без богатеев. Вот только молочную ферму отца жалко. Ведь это она его вспоила и вскормила и почти что в люди вывела.

А об этом времени один его знакомый стихотворец написал так:

 
Заклубился народ:
Клубы, клубы – салоны.
Но никто не идет
Слушать волжские стоны.
 
 
Скрип уключин никто
Не желает услышать.
Чем живет он – ничто,
Кто на ладан лишь дышит.
 
 
Не спасет «Капитал»
Даже трижды марксистский
Тех, кто душу продал
За цветное монисто.
 

Последние строки были, конечно, не очень понятны. О каком «монисте» шла речь. И почему оно – цветное. Хотя поэтам все можно. Вот это один написал:

 
Россия! Ты как в галопе
Одна нога – в Европе,
А другая – в Азии.
Сама же –
В безобразии.
 

Ну что бы ни писали, как бы ни рифмовал. Но путь его один – к Ленину. И не оттого, что в нем завязалось какое-то революционное движение. К Ульянову его влекла инакость, с которой он воспринимал очевидное. Только нужно придумать псевдоним. Состоящий, конечно же, из женского имени. Лучше от того, что хоть чем-то, но запомнилось.

Ольга…

Ольгин.

Нет, не подойдет!

Что-то в этом слышится подкаблучное.

Дора…

Доров.

Это совсем никуда не годится.

Была еще – Зина.

Зинин?

Уж лучше тогда «Зенин». От «зенита».

Хотя… Обернуть Зину в мужскую сторону:

– Зиновий!

Это то, что надо: Зиновьев. И имя двойное пора менять. Тут есть домашняя заготовка – «Григорий». К Гершу – совсем близко. Ну а теперь – в путь! В неведомое, но уже такое знакомое. А в дневнике есть резон записать:

«Двухтысячник!

Я притащился к тебе на черном лебеде в повозке, колесами которой были мельничные жернова.

Скажи, чем памятен тебе век минувший? Слышал ли ты про такого деятеля, как Зиновьев Григорий Аронович? Если «да», то будь достоин его в новом столетии двадцать первого века. Только есть просьба. Переименуй в мою честь Елизаветоград в Зиновьевск».

Он отложил перо. Посидел какое-то время в неком утомительном размышлении, потом задал самому себе вопрос:

– А как же избавиться от себялюбия?

Досье

Троцкий (Бронштейн) Лев (Лейба) Давидович родился в 1879 г. в селе Яновка близ Елизаветграда в семье зажиточного землевладельца. Учился в реальном училище в Одессе. В 1896 году участвовал в Николиеве в одной из первых социал-демократических организаций «южно-русского рабочего союза». В 1898 г. арестован, свыше двух лет находился в тюрьме. С весны 1900 г. отбывал четырехлетнюю ссылку в Иркутской губернии. Бежал из ссылки в 1902 г. с поддельным паспортом на имя Троцкого и уехал в Лондон.

3

Серафимович иногда понимал то, что лучше бы было воспринять как недодуманность или недочитанность, что-то явно недовершенное, поскольку в чистом виде оно явно отравляло и без того переполненную ядами повседневности жизнь. И часто это касалось обыкновенного чтения.

Какой-то максимализм давил на него, когда он входил в мир чужих, как говаривал, «необъезженных» образов.

Сперва, как все дикое и именно необъезженное, впечатляло.

Но это ровно до тех пор, пока словно с отстоявшегося молока были сняты сливки, шло одновкусье, заряженная на осмысленность голая, без всяких художественных искусов, суть.

И вот сейчас, бродя по даче Леонида Андреева, одухотворенный уникальными красотами природы, он думал, как бы половчее указать писателю, предложившему ему сотрудничество в «Курьере», что тот, в своем рассказе «Степь» уперся в очевидное лишь только потому, что не осознал главного. Именно борьба делает человека наиболее приближенным к себе самому. А ощущение бесполезности – это предательство своему предназначению на земле.

Причем в рассказе «Жили-были», в котором сама больничная обстановка, кажется, предрасполагает к пессимизму, его нет и в помине. Ибо герой борется. А, значит, живет.

Однажды он чуть ногу не сломал в подобной полемике. Да что там ногу! Голову мог сломать. Причем в буквальном смысле. И случилось это в библиотеке. Когда, доказывая что-то сугубо для него бесспорное, он полез на возду??? за одной из книг, откуда и благополучно сверзился.

Благополучно – тоже без кавычек. Только подвернул ногу и расшиб лоб. И сторож той самой библиотеки, некий безучастный старичок, поинтересовался:

– Ну, вот вы докажете свое. А дальше что?

Простота вопроса обескуражила.

– Лев останется львом, а собака – собакой, – продолжил дедок, – хоть вы их четырежды поменяете местами.

Серафимович, конечно, знал, что в споре выигрывает тот, кто молчит. Но уж больно велик соблазн доказать. А еще лучше – посрамить.

– В литературе не может быть установок и стандартов, – тем временем говорил Андреев. – А подпольническое затворничество для нее настоящая смерть.

Наверное, на Серафимовича повлияло то, что его стали звать не иначе как «пролетарский писатель». А ведь он-то, в сущности, больше крестьянский, даже казачий. Хотя Москва и повытоптала из его прозы не только проблески, но и зачатки родного языка.

Все должно быть усреднено. А значит, серо. С проталинами для глаз. Леонид Андреев – приветлив. К месту сказать, к гостям он предрасположен. Они, видимо, разбавляют унылость его души. А что душа уныла, можно сдуть по сухим веткам, что норовят рогато упереться в окно.

С вязаньем наперевес выходит навстречу женщина. Отсутствие недоумения на лице говорит, что жена. Так оно и есть. Александра. В устах Андреева – Шурочка. Долго он объясняет, кто такой Серафимович. Память освежает или, точнее, освежевывает, явно читаный ей рассказ про зверобоев.

– Я рада видеть вас у нас.

Смущается, что в конце фразы «н» на «н» верхом влезло.

– Вот так и живем, – говорит.

Вкус на женскую красоту у Андреева есть. Не то, что на литературу.

Душа дозлевает за рассказ «Стена». А тут – окна. Почти всплошняк. Пялятся на другие дачи. Подглядывают за соседями. А вот и один из них. Молодой человек. Прыщи – главный задаток застенчивости.

– Леонид Николаевич! Я, наверное, не вовремя.

Жена смотрит на юнца со средней степенью обожания, и этого хватает, чтобы осмелеть.

– Всего одно. Можно.

Серафимович понимает, что речь идет о стихах. Делает внимательными глаза. Все рассаживаются. Непризнанный гений, как подобает, должен все же стоять. Но он тоже садится. Причем так основательно, словно его пригласили править всем дачным массивом.

– Меня зовут Максим, – обратился он к Серафимовичу. – А псевдоним я себе еще не придумал.

Молчание жует закипающий самовар. И тут юноша начинает:

 
С немыслимых высот
Загробного насеста
Ко мне тоска идет
Сестрой или невестой.
 
 
Открытостью плеча
Притягивает взоры
И робко горячат
Библейские узоры.
 
 
Я руку ей дарю
И говорю притворно:
«Иди, живи в раю,
Хоть это и позорно».
 
 
Она меня смешит
Своим несовершенством
И в никуда спешит
За славой и блаженством.
 
 
А я один бреду,
Расстрелян дикой дрожью,
И все святое чту,
Что не роднится с ложью.
 
 
А выдумка нова,
Пока о ней молчится.
Пока спешат слова
Ей в памятник врубиться.
 
 
Прости меня, Господь,
Как падших я прощаю,
И отломи ломоть
От славы каравая.
 

Юноша умолк.

– Извините, – сказал он в следующую минуту. И поднялся. И вышел. И ушел.

– Его это стихи? – спросил Серафимович.

– Кто знает, – задумчиво ответила Шурочка. – Говорит, брата.

– У него старший брат – умалишенный.

– Но по стихам незаметно, – произнес Серафимович.

– Хотя кое-какие заскоки… – начал было Андреев.

– Молодым это свойственно, – сказала Шурочка. И – зарделась. Ибо еще до конца не понимала, возрастом меряется молодость или чем-то другим.

– А стихи пишет он, – вдруг задумчиво всплеснул руками Серафимович. – Ведь псевдоним он себе не зря собрался придумать.

4

– Я кормлю свой эгоизм с левой руки, – говорит кто-то за его спиной и Кобе кажется, что он где-то слышал этот голос.

– Почему с левой? – интересуется кто-то.

И остряк отвечает:

– Чтобы правая была свободна для пощечины тому, кто хотел бы покормить свой эгоизм с пригоршни.

Красиво, но слишком умно. И, главное, не вовремя.

– Свободу нашим товарищам!

Этот выкрик уже по делу.

Толпа взволновалась.

– Обнаглели, сволочи! – крикнул кто-то фальцетом.

Чувствовалось, что внутри зреет нешуточный накал.

– Ишачили на них, как проклятые, и вот тебе благодарность.

Длинно, но по существу.

И вдруг тот же, что ранее вел никчемные рассуждения, голос:

– Когда кто-то рассказывает, как он остановил лбом поезд, мне жаль при этом не говоруна, а паровоз.

И поскольку этому краснобаю никто более не отвечал, он продолжал:

– Для победы над врагами надо мало: необходимо подавить их друзей своим интеллектом.

Ну, это он слишком.

Интеллект в толпе не имеет значения. Он хорош – в мифе.

Когда кто-то вдруг откроет, что перед ним гений.

И начинает об этом вещать безо времени.

Может, как этот вот сейчас неуёмец, который на ту минуту изрек еще одну спорность:

– Язык надо не столько знать, сколько чувствовать.

– Верните наших братьев! – выкрикнулось справа.

И толпа вновь загудела.

– Всеобщая любовь – это главный недостаток нашей нации.

Но это уже был перебор в такой серьезный момент. И Коба остановился, чтобы увидеть этого краснобая.

И от смущения чуть отпятился.

Это был человек без обеих рук.

И он о нем слышал.

Кисти ему отжевал какой-то иностранный станок.

И кто-то шутливо посоветовал:

– Голосуй двумя культями, они сотни рук стоят.

Коба догнал тех, с кем рядом шел.

А калека – в спину ему – прочитал четыре стихотворные строчки:

 
Я разбудил судьбу-угрюмку
Своей нежданной маятой,
Что мимо губ пронес я рюмку
И рот остался сиротой.
 

Толпа уперлась в островок из солдат и остановилась.

– Ну что у вас, проблемы или печаль? – спросил хлыщеватый штабс-капитан в какой-то, стилизованной под декорацию, шинели.

– У нас требование, – ответил Коба.

– Какое?

– Вы должны немедленно выпустить из тюрьмы тех, кого незаконно арестовали и содержите за решеткой.

– Они нарушили закон!

– Какой?

– Цивилизованного поведения.

– Тоже мне интеллигент! Два лаптя и все на одну ногу!

Это, конечно же, вскричал безрукий.

К тому времени день налился неведомым дотоле клекотом.

Откуда-то с гор послетелось несметное количество орлов, которые кружились в воздухе, буквально наскакивали друг на друга, обильно соря перьями.

– И в небе нет покоя, – сказал старик в вислой полями шляпе. – Чего им-то делить?

– Свободу, – сказал кто-то.

И тут же несколько голосов заскандировали это слово:

– Сво-бо-ду!

Приехал какой-то высший жандармский чин.

– Кто у вас главный? – спросил.

Коба только что хотел выступить вперед, как кто-то – сзади – его решительно осадил.

– Все мы тут главные! – выкрикнул калека.

И здесь кто-то вссуматошился в толпе.

– Бить их всех надо, а не балачки точать!

Сказано нарывуче. Но по-русски.

Толпа шатнулать.

И тут же, по неведомой команде, солдаты окружили всех манифестанцев и стали теснить их ко двору тюрьмы.

Где уже настежь были распахнуты ворота.

– Всех не пересажаете! – крикнул калека.

Но тут же был выужен каким-то вахмистром и уведен прочь.

Начало смеркаться.

И когда малость прошло возбуждение, к Кобе подошел тот самый старик в шляпе с вислыми полями.

– Зря ты все это творишь!

– Что именно? – поинтересовался Джугашвили.

– Злишь власть и людей будоражишь.

– Но ведь без куска хлеба оставляют.

– На то они и хозяева. И добавил: – На свое рот раззявили.

Коба не знал, что сказать. Какая-то глубинная правота была в словах старика.

Сколько на заводе рабочих иметь, конечно же, должны определять хозяева, а не те, кто у них в подчинении.

Но вместе с тем…

– Еще один шаг, – тем временем сказал дед, – и поплывут вдоль улиц гробы.

А на второй день предсказания старика сбылись.

Все начиналось по сценарию, отработанному накануне.

С одной разницей, что балаганных офицеров уже видно не было.

И вообще у военных был вид, что вступать в какие-либо дискуссии они не намерены.

Кстати, сколько ни смотрел Коба, так нигде и не обнаружил безрукого.

Потому на этот раз никто не краснобаил.

Все говорили четко и по делу.

И, главное, были сурово готовы к тому, что грядет.

Правда, где-то внутри толпы то и дело заводила свой взрыд скрипка.

Толпа, опять же беспрепятственно, дошло до того места, где был обозначен некий рубикон. И, вроде бы, по инерции, не могла остановиться, и этого было достаточно, чтобы строй солдат огрызнулся огнем.

Рядом с Кобой упал парень.

Он даже не успел вскрикнуть.

Видимо, поняв, что убит.

А уже хлестанул второй залп.

Потом – третий.

И толпа заметалась.

Но ее со всех сторон сжимали солдаты.

Как Коба сумел втиснуться в некий прогал между солдатами и упавшими плашмя друг на друга рабочими, он так и не уразумел.

А потом – уже бессознательно – ноги понесли подальше от этого, мгновенно ставшего гиблым, места.

Вспомнился старик, который предупреждал.

И вдруг его окатили угрызения.

В самом деле, как он посмотрит в глаза тем же детям, отец которых теперь лежит в гробу и будет предан сперва земле, а потом и забвению?

А он будет жить.

Неведомо сколько, но жить.

И опять вести за собой.

Потому что не способен вычеркнуть себя из той борьбы, в которую ввязался.

Но память пришел случай, который произошел с ним в самом конце прошлого века.

Кажется, в девяносто восьмом.

Тогда повидавший свет купец в разговоре о том, что ждет всех грешных в будущем, сказал:

– Нужны очистительные меры.

– Какие? – спросил тогда еще Сосо.

– Инквизиция или опритчина.

– Но – зачем?

Купец посмотрел на юного Джугашвили с той долей жалостливости, с которой смотрят на безнадежно заблудших, и произнес:

– Любое утеснение – это очищение.

– От грехов? – спросил Сосо.

– Нет, от собственной гордыни и от порождаемой ею мерзости.

И рассказал ужасающий случай.

Как-то к Ивану Грозному пришел его верный сподвижник и спросил:

– Зачем ты меня звал, государь?

И тот ответил:

– Сделать тебе милость.

– Какую?

– Пометить моей царской метой.

И отрезал сподвижнику ухо.

– А дальше, – сказал Иван Грозный, – тебя ждет главная благодать.

И сподвижник не спросил, какая.

Царь наверняка – собственноручно – лишит его жизни.

Долго Сосо ходил под впечатлением от этого рассказа.

А когда поведал об этом Мардасу, то тот сказал:

– Знаешь, в чем заключалась суть испанской инквизиции?

– В общих чертах, – неопределенно ответил Сосо.

– А суть была в одном, – пояснил Мордас. – Испания решила избавиться от умных людей.

– От евреев? – уточнил Сосо.

– Да, это они мешают обычно жить всем, кто ни на что не способен.

– А опритчина что такое? – попутно поинтересовался Сосо.

– Это языческий ритуал. Говорят, что прошедший через страдания очищается душой настолько, что уже не может судить других.

Ведь беда наша в одном – мы слишком немилосердны друг к другу. Давно этот разговор был, но живет в памяти, как произошедший только вчера.

За размышлениями Коба не заметил, как оказался возле дома, в котором как раз и лежал убиенный.

Вошел.

И только что хотел произнести покаянную речь, как ему навстречу вышагнул брат убитого.

– Коба! – сказал он. – Это жертвенная смерть. Так поклянемся у гроба дорогого нам человека, что не остановимся ни перед какими лишениями и потерями.

У Кобы отлегло от психики.

Да, он действительно не виноват.

И об этом теперь знают все.

А похороны батумских жертв он обязан превратить в небывалую манифестацию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю