355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кулькин » Обручник. Книга вторая. Иззверец » Текст книги (страница 12)
Обручник. Книга вторая. Иззверец
  • Текст добавлен: 14 апреля 2020, 07:00

Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"


Автор книги: Евгений Кулькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

5

Когда кто-то сказал, что ему не хватает психологической уверенности, Коба расстроился.

Вернее, сначала проказнил себя воспоминанием. И только потом расстроился.

Особенно после того, как, уже в который раз, вспомнил стихи трижды клятого Дмитрия Донского:

 
Идут неделя за неделей,
За годом год,
За веком век.
И вот природа просмотрела
Как стал безумен человек.
 
 
Безумен – это не всесилен,
С намеком, что оно грядет,
Всеотречение России
От Богом посланных забот.
 
 
А что народ?
Без лишних ражей,
Как было это много раз,
Он простодушно в землю ляжет
И душу дьяволу отдаст.
 

Где Дим ему это прочитал?

Ага! У того безымянца, у которого была уютная квартира и почти такая же жена.

Если хозяин ушел в забвение без обратного адреса, то его супруга долго еще стояла в его глазах – прямая, безгрудая, с глубокими впадинами в районе ключиц и с вызывающе синими глазами.

Они агатами своих зрачков делили мир на доли, чтобы потом – на досуге – раздробить до той мелкоты, которая превратит их в удобоваримость, чтобы вобрать в себя, впитать в худобу, вложить в вогнутость и впалость, в конечном периоде переделав не только на синь, но и на синюшность, которая решительно заведовала всем и телом.

И имя ее Коба четко помнит – Хайма.

– Жить с оглядкой, – сказала тогда Хайма, – значит, не видеть отраженной небом бездны, а играть в насекомого, почти у всех возбуждающего желание его раздавить.

Безымянец смотрел на жену так, словно она только что сошла с облака и еще до конца не обрела собственно реальность, переваривая своими подмышками какие-то лики истории.

И широтой своей спины отгородив ее от всего, что может обескуражить своей неожиданностью, – как то бугаиные разборки или сучья свадьба, – он что-то бубнил ей в рот от пупка, поскольку был почти пополам короче ее долгого тела, словно они с Димом были из тех, кто способен реконструировать любую беду.

А она, кажется, обладала склетословием. Где каждая буква была своеобразной пугаловкой – то есть, мелкой частью не очень доразвитого пугала.

И именно она, помимо всего, произнесла слово «склектология» в таком непонятном значении, что никто даже приблизительно не мог понять, о чем речь.

Кажется, этим воспоминанием Коба отлежал он себе бок.

Левый.

А правый – чуть раньше – искривила стукотня колес, что ни на минуту не умолкала под полом вагона.

Рядом с ним, неслышно дыша широко открытым ртом, лежал Лиф.

Так все в тюрьме звали незадачливого учителя Льва Иосифовича Фенина. Что он натворил, никто не знал, поскольку его судили отдельно от них.

Но странности за ним водились выдающиеся.

Два раза в день тот разувался, стоя на одной стопе, вздрючивал другую до уровня глаз и долго смотрел на большой палец ноги.

Потом, произнеся: «Как он красив», напяливал сапог из козьей кожи.

Лиф знал много интеллигентских слов.

И вообще склонен был к не очень упитанному юмору.

Потому на вопрос:

– Как поступить, если ужин несъедобен?

Моментально ответил:

– Накормите им парашу.

Когда кто-то пытался кому-либо что-то доказать, он клал ему руку на затылок и произносил:

– Не порть праведника, может, станет проповедником.

А у ругальцев спрашивал:

– А вы можете без математики пользоваться информатикой?

И вот сейчас Лиф спал.

Спал с открытым ртом.

И порождал соблазн окружающих что-либо бросить ему туда.

Но все предметы вокруг были громоздкими и не подходили для шаловства.

И тут вдруг Коба увидел, что у Лифа, помимо рта, открыты и глаза.

И догадливо ахнул, поняв, что веселивший их всю дорогу, учитель мертв.

– Как же он так подкачал? – засокрушался старик, который пытался всунуть Лифу в рот свой палец.

Фамилия деда была Ядуха.

И именно о нем незадолго до смерти Лиф сказал:

– Занятная у тебя фамилия.

– Ну и чем она знатная? – не понял старик.

– Да тем, что как принесут обед, ты только одну букву в ней исправишь, станешь Едухой – и считай все голодные.

Вокруг засмеялись.

– А начнут претензии предъявлять, – продолжил Лев Иосифович, – ты сказешь: «А ведь я еще и Ядуха. Потому смотрите, а то ужалю в ту местность, что стрекозой полетите».

И вот его больше нет.

А поезд все шел и шел на восток.

И всех, кто сейчас переживал смерть товарища, именно товарища, потому как Лиф наверняка был политическим заключенным; Так вот всех ожидала, как пошутил незадолго до своей смерти учитель, Ее Сиятельство Сибирь.

6

Коба видел, как многие подавленно сдавали позиции.

Вы впадали в какую-то опасную неприязненность друг к другу.

Казалось, что разобщение – это то, что гарантирует спокойную жизнь для многих еще в неведомой ссылке.

Но, главное, он и сам испытывал чувства, далекие от тех, которыми можно остаться довольными.

Во-первых, его почти все, если не злило, то нервировало.

Та же блохастая кошка, которая буквально не давала прохода.

Попадала под стопу, орала, когда на нее??? он – но все равно не давала сделать полновесный шаг.

А во дворе была такая же бесшабашная, как кошка, собака.

И эта кидалась ему под ноги.

Потом падала на спину и сучила лапами.

Но больше всех его злили вороны.

Обилие ворон.

Как они, сердечные, орали!

И, что удивительно, местные жители не обращали на них никакого внимания.

– Непогодушку наорывают, – беспечно говорят они.

Кобе же сейчас надо единственного: как можно скорее обуздать в себе все то, что сейчас как бы размазало его по пространству.

А потом хорошо подумать.

И тема естественная и единственная: как отсюда побыстрее сбежать.

Кстати, по побеге говорят почти все ссыльные.

Некоторые даже обзавелись картой.

Вообще-то Кобе хотелось не только по-настоящему успокоиться, но и попробовать изгнать из себя негативную энергию, чтобы попробовать помедитировать здесь, в глуши, где больше шансов войти в состояние сомати.

А злит сейчас Кобу буквально все.

Вот это один из ссыльников сказал бабе, которая укорила себя: «Ну, дура!» – спросил: «Это фамилия твоя или псевдоним?».

Так, конечно, не поняла, о чем речь, но на всякий случай сказала:

– Не семиделка я, конечно, но дом в голоде не держу.

– И чем же он у тебя питается?

И захотелось Кобе дать этому говоруну в морду.

Чтобы не выделывался, как овчина в купоросе.

Иногда его перед сном тянуло помолиться.

И еще одно не давало покоя.

Часто эта память выхватывала из прошлого то, что лучше всего было бы забыть: То суетень Димана, то ухмыль Мордаса.

А то и тихая осудительность Ханы.

Диман помнится одной фразой и звучит так:

– Отрицание – это грусть творчества.

И об этом же, только в исполнении Мордаса:

– Отрицать лучше всего то, что не знаешь.

Хана же говорит свое извечное:

– Что-то у меня сегодня слякотное настроение.

И – она же:

– Покорство – это право сладкое заесть горьким.

Иной раз, правда, она говорила совершенно непонятные вещи.

О той же покорности, что это право смотреть правде под ноги, чтобы о нее никто не споткнулся.

А уже совсем неведомо что звучало в такой фразе:

– Образование – это падение в бездну!

И вместе с тем увещевала учиться как можно прилежнее.

Иногда – во сне – оказывался он в Гори. Видел свой домик с кирпичными углами и песчаной крышей и улицы, почему-то продутые непременным бураном.

Куру никогда не видел.

Как и гору, у подножья которой уж век возбуждает воображение кругляш Амирана.

7

Сверчка здесь не было.

И необузданности, которая захватила его в Кутаисе, тоже.

А что же было?

Коба неожиданно понял, что где-то внутри начальственной недосягаемости, а, точнее, все же, недоступности, живет миф, которым он облагородил свой образ.

Пока точно нельзя сказать – со страхом он воспринят или со смехом, – но он – есть.

Присутствует.

Наличествует.

Заставляет помнить то, о чем можно было бы вроде и забыть.

Заключенные тут, в Батумской тюрьме, встретили его чуть ли не как героя.

Почти восторженно пересказывали то, что он безусловно знал лучше их, поскольку в этом участвовал, – имеется ввиду бунт в Кутаисе.

И хоть они ни на что не намекали, а тем более, не просили, Коба понимал, что это его час.

Пусть не звездный, а только подзвездный, но все тот, который грешно упустить.

И его надо использовать так, чтобы не особенно повторять кутаисский вариант.

А как разнообразишь, когда суть-то, в общем, одна?

И не было сверчка.

Того самого вдохновения, из которого и вытекает истинное безрассудство.

Почему он в свое время не достиг поэтического мужания?

Да все потому же, что не было того самого «сверчка», – словом того, что не дает покоя и будоражит не только душу и сердце, но и судьбу.

Он сам не знал зачем, а главное, почему помнил Коба одно стихотворение Дмитрия Донского, которое всякий раз перечитывал даже, кажется, против своей воли.

Оно приходило и, как кто-то удачно сострил: «Садилось и болтало ногами».

Вот и теперь оно нагрубло где-то под кадыком.

Не дает сглотнуть раньше, чем сказать. И душу какая-то неведомая потреба, и стихи сами навяливаются, сперва на память, а потом и на губы.

И он читает их не шепотом, а только вспучиванием губ.

И вот сейчас потянулись одна за одной строчки, чтобы, свившись в строфы, как нитки жемчуга, стать чем-то сугубо драгоценным:

 
Все на безумство налегают,
Чтобы любовью то наречь,
Что в каждом сердце возникает,
Чтобы душу пламенем ожечь.
 
 
А это все зовется дурью,
Которой, в общем, суждено
Явится в мир из бескультурья
И кануть глупости на дно.
 
 
И дальше, мудро рассуждая
О том, что было и прошло,
Ряди в цветы святого рая,
Из ада присланное зло.
 

А сверчка все не было.

Но именно завтра он устроит тот самый бунт, который в Кутаисе сослужил на пользу.

Как-то будет здесь? – И пойдут торги вплоть до каторги.

Это он – в строчку и вслух – произнес строки кем-то заспех сочиненного.

Конечно же, его не помилуют.

За ту самую манифестацию.

Да и за Кутаисский бунт тоже.

Там учет ведется скрупулезный.

Кто-то во сне выборматывал признание в любви.

Наивец.

Какая может быть любовь, когда есть идея, что стала выше веры.

Коба не заметил, как был сражен сном.

А когда от него очнулся, было уже утро.

Снова его утро.

Только на этот раз оно не было настроено на каких-то переживаниях и волнениях, поскольку стекло в пригоршни будней.

Тех самых, из которых сложится обыкновенность, какую потом назовут историей.

И бунт получился именно будничным.

Без эксцессов.

Без вызова полка солдат, как это было в Кутаисе.

И все требования заключенных были удовлетворены.

И опять на него указывали пальцем.

И снова о нем, как сказал один из надзирателей, «горькими слезами исходит каторга».

Но оказалось, что о нем плакала только ссылка.

В Восточную Сибирь.

Но это все еще впереди.

А сейчас – ожидание суда.

Его суда.

Когда он скажет то, что еще не говорил никто.

Почти так же, как Карл Маркс.

И может, его речь тоже будет изучаться политическими кружками и выдаваться, как чуть ли не главный обвинительный документ эпохи.

А пока – отдохновение.

От всего, что произошло.

И от того, что случится впредь.

Вот жаль только, что не было сверчка.

Для рефрена.

Досье

Каменев (Розенфельд) Лев Борисович. Родился в 1883 г. в Москве. Окончил гимназию в Тифлисе. Во время обучения в Московском университете вступил в студенческий социал-демократический кружок. Член партии с 1901 года. Вел революционную работу в Закавказье. В 1903 году эмигрировал.

Досье

Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский-Апфельбаум Овсей-Герш Аронович) родился 1883 года в Елисаветграде. Отец – владелец молочной фермы. Получил домашнее образование. Учился в Бернском университете. Но не окончил его. Жил в Швейцарии. С В. И. Лениным познакомился в 1903 году.

* * *

Горький никогда не думал, что так способен волноваться.

Совсем по-юношески, даже по-ребячьи. С привкусом того, что чего-то должно непременно случиться. Выбить из колеи. Выставить в смешном виде.

Хотя он уже, кажется, привык к той славе, что лавиной обрушилась на него.

Сперва после «Мещан». А потом и той пьесы, которую он непритязательно назвал «На дне».

И вот нынче, под новый девятьсот четвертый, он зван на вечер, где будут Антон Павлович Чехов и Федор Иванович Шаляпин.

Сказка да и только.

И еще одна дата надвигается.

На этот раз сугубо чеховская.

И посвящена она четвертьвековому юбилею творческой деятельности Антона Павловича.

За окном делает пируэты метель.

Где-то далеко спотыкается о незнание слов песня.

Извозчики мельтешат в глазах.

Все куда-то торопятся.

Идет к финишу предновогодняя суета.

И вдруг он увидел его, не вошедшего в пьесу героя, который в свободное от чудачества время исполняет роль полового.

Он так и говорит:

– Работают в России – единицы. А все остальные исполняют роль.

– Вот, видите, – указал он на полицейского. – Что по-вашему он делает?

– Стоит на посту, – говорит Горький.

– Нет, – не соглашается половой, – репетирует встречу Нового года или купание в проруби на Крещение.

Алексей Максимович усмехнулся.

Очень похоже.

По жестам.

– А вон там та барынька, – указал он на праздношатающуюся женщину, – пытается исполнить роль уличной красавицы. К которой поклонники выстраиваются в очередь, чтобы зарегистрировать свое почтение.

Странный этот Евграф Евграфович, как зовут полового.

И постоянно нетрезвый.

И всегда при мнении, которое обескураживает.

– Антошке, – говорит он про Чехова, – лучше бы врачельней своей и заниматься. Не плодить скуку своими дохлыми рассказами.

Горькому хочется крикнуть: «Да много ты понимаешь в литературе!».

Но не кричится.

Что-то есть в полотере такое, что отпугивает категоричность.

– Да и его он величает на свой лад – Максим Горькович.

Странный это человек, но чем-то к себе притягивает, что-то в нем более чем искреннее, что ли, почти детское, открытое до самой последней степени открытости.

Когда-то, шляясь по тем местам, от которых несло клоакой, ему приходилось встречать людей, которые играли в таких вот чудаков, как Евграф Евграфович. Подделывались под его имидж.

А оригинал не только вел себя раскрепощенно, но еще и позволял демонстрировать застенчивость, от которой тоже становилось не по себе.

Но в оценках он крут.

Вернее, даже не крут, а категоричен.

И его совершенно не волнует, разделяет кто с ним его мнение или нет. Оно как бы существует для того, чтобы быть.

Как наступает, скажем, тот же день.

Или ночь.

И природе или Богу все равно, мило тебе это или нет.

Горький не заметил, когда в руках Евграфа Евграфовича появился томик рассказов Чехова.

И как он его начал, естественно, с пристрастием читать.

– Вот смотрите, – произнес он, – три начала: «Один учитель древнейших языков…», «Один умный, всеми уважаемый участковый…», еще через рассказ или два опять однородное с предыдущими числительное: «В одно прекрасное апрельское утро…». Ну и так далее.

В народе это называется «бодяга».

И напиши подобное кто-то другой, отложили бы, не читая.

А тут – гений…

Горькому было, так и хочется сказать горько.

Слово, и несладко от всей этой нелестности.

Хотя Евграф Евграфович был безусловно прав, что при??? составлении следовало бы учесть, что и такие могут повстречаться придирчивые читатели.

– А диалог у него каков, – продолжал разогревать свою антипатию к Чехову Евграф Евграфыч, – мухи со скуки подохнут.

И вдруг – из-за пазухи – выхватил какую-то вконец затрепанную книгу и начал читать:

– «Долго-долго погарала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равниной хлебов».

Горький мучительно пытался вспомнить, чье это.

Ведь именно по этой причине Евграф Евграфович выдал этот отрывок.

И еще, чтобы огорошить, сравнением.

– Это – Бунин, – не стал томить Евграф Евграфыч.

Горький закивал.

– Одно «погорало» что стоит! – подхватил.

– Значит, тоже чувствуете, – продолжил Евграф Евграфыч. – Но почему не пишете так?

Он, наверно, все же чуть подсмутился, ибо поправился:

– Я имею ввиду, почему так не пишет Чегов, – так и назвал его через «г». – Что ему мешает быть не только понятным, но и ощущаемым?

Горький чуть подзамешкался с ответом на этот вопрос, и Евграф Евграфыч продолжил:

– Мне все время кажется, что сделав о себе заявку, писатели потом как бы опускают крылья. Лень им парить, раз набрали высоту. Потому иногда и падают камнем.

Горький уже давно заметил, что спорить на литературные темы неимоверно трудно. И не оттого, что противоборствующая сторона слишком горяча, там, где требуется холодный рассудок.

А еще и потому, что рядом плавает ощущение правоты, которую ты не хочешь признавать.

– И к графу у меня претензии не меньше, – заключил Евграф Евграфович и Горький понял, что тот имел ввиду Льва Николаевича Толстого. – Но у того тоже защитный жир славы такой, что не прошибешь.

Алексей??? хотел что-то сказать, но Евграфа Евграфыча рядом уже не было.

Видимо, он пошел доспаривать уже с самим собой.

Или с чаркой водки, которая, конечно, способна заменить любого собеседника не своей разговорчивостью, а значительным, каким-то потусторонним молчанием.

8

Слово «порядошновато» как-то само вошло в обиход Волошина.

Один раз так ответил купцу Поликарпу Нестеровичу и с тех пор стал лепить его куда надо и не надо.

Сегодня порядошновато он переспал.

И случилось это в городе Пальма на Балкарских островах.

За два дня до этого посетив в Севилье табачную фабрику, где якобы и работала знаменитая Кармен, которую обессмертил Мериме, покидав абрикосовые косточки с экзотического моста в бывшей столице Испании Толедо в воды реки Тахо, побывав в Барселоне у памятника Колумбу и карандашом – комично изобразив, как под зонтиками на ослах отправляются, может даже на некое свидание молодые девушки, Макс и оказался в Пальме, где, видимо все же под действием вина, так непростительно долго сегодня спал.

Под окном плакали чайки.

И хорошо, что плакали, потому как накануне они стонали.

И шторм был порядочный.

И на душе не очень-то спокойно.

А сегодня под окном штилевал полдень.

Море бирюзово поигрывало небольшим бризом.

И хотя он вполне выспался, но не хотелось вставать.

Неожиданно появилось желание начать вести дневник.

Вот с сегодняшнего дня. А может, даже часа.

– Лучше уж минуты! – рассмеялся Макс и отбросил простыню, который был не то что укрыт, а символически обернут.

Так древние художники показывают человеческое обнажение.

В номер гостиницы постучали.

Вошел юноша с подносом, на котором находились три персика.

– Какие будут указания? – спросил он, однако, по-русски.

Волошин попросил принести элементарного чая.

Без сахара.

Чайки смеялись.

Жизнь – простиралась.

Не только стремя себя куда-то вдаль, но и очерчивая некие объемы и даже загогулины.

Он долго думал, чего же причислить к загогулинам, да так и не придумал.

– Значит, загогулин не было, – сказал вслух.

В глазах – от моря – шли широкие пересветы.

Хотелось спать.

Путешествие его идет по плану.

Вернее, проистекает без всякого плана, но с какой-то определенной последовательностью.

Басит пароход.

Долго и деловито объясняются два араба на непонятном, видимо, для них обоих, языке.

Прошла сеньорита.

Платье цветастее букета, который она несет в руках.

А кастаньет-то он так и не услышал.

Равно как и серенад тоже.

Зато побывал на многих кладбищах.

Главная музыка человечества – там.

А как далека кажется Россия!

И тот же Московский университет, из которого его благополучно турнули.

И студенческие выступления, так и не натянувшие на стачку.

И…

Хочется – объемно – вспомнить сейчас всех сразу.

Но не получается.

Перед глазами очень избранный круг лиц.

Ну мать, естественно, в первую очередь.

Она – человек души.

С нею и особый разговор.

И он придвигает к себе листок бумаги.

«Мама, – пишет, – вы не можете себе представить, как я счастлив».

Он немного подумал, потом продолжил:

«Мне казалось, что я создаю себя ощупью. Иду с полузакрытыми глазами. Теперь наступило прозрение. Я узнал почти половину Европы, оставив три таких страны, как Швейцария, Германия и Франция на вторую часть моего путешествия.

Вы вправе заметить, почему Франция венчает эту «троицу», а не делает это такая милая нам обоим Германия?

Все дело в том, что Франция – это страна моей души, а Германия – страна сердца.

Ну а для России осталось одно – тело.

Может, бессердечно и бездушно, – но факт.

Я не умею лукавить перед вами».

Он еще немного посидел в задумчивости, потом – на обороте другого листа написал: «Если ничего не стоишь, то зачем вести речь о цене?».

И вдруг ему показалось, что все сейчас им писанное работает не на удовольствие, а на унижение.

В самом деле, разве он не любит Коктебель?

Да и ту же Москву.

Где-то он слышал такое изречение: «Не знай свои грехи пуще Бога. Не лжекайствуй».

Кажется, с Францией он переборщил.

Все же душа у него в другом месте.

Правда, всякая отрешенная от прагматизма сила и есть искусство.

Искусство свежее выглядит во Франции.

Во всяком случае, ему так кажется.

И опять на память упала еще одна вычитанность: «Если ты способен ненавидеть, забудь о Боге».

Для того, чтобы кого-то – вот так сердечно любить – надо хоть толику себя, но обернуть в сторону ненависти.

Опять остается Россия?

Вспомнился Гамлет.

Он как-то раз сказал:

– Не злорадствуй, когда плохо твоему врагу.

– Не понял? – вопросительно взглянул на Волощина Макс.

– Он перестанет быть тем, кого можно ненавидеть.

Он – жалок.

Сейчас же – в своих размышлениях – жалок он, Макс.

Жалок потому, что в письме матери начал с поэтического образа, который на поверку общего понимания оказался несостоятелен.

Не «тело», конечно, Россия, а душа и сердце.

А Франции и Германии таковыми еще предстоит стать.

Если они, конечно, выдержат экзамен его занудства.

А именно занудство он стал замечать за собой последнее время, ибо увидел уже столько всякого и разного, что, естественно, планки критерия поднял на неимоверную высоту.

А вот кастаньет-то не услышал. И серенад – тоже. И корриду не досмотрел до конца.

А тот же Гамлет сказал, коли все это не примешь близко к сердцу, то, считай, в Испании не был.

И все же письмо он допишет.

Вернее, начнет сначала.

И он, обмакнув перо, повел своим, как сказал Некто, нестихотворным почерком. Тогда Макс еще спросил, почему ему так кажется, что у него какой-то уж больно прозаический почерк?

И тот объяснил:

– У тебя почерк напоминает череду бесконечно ползущих куда-то сороконожек. А почерк поэта легок, как дымок папиросы.

И Макс написал:

«Мама, своим непоэтическим почерком я сообщаю…».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю