Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
5
Когда кто-то сказал, что ему не хватает психологической уверенности, Коба расстроился.
Вернее, сначала проказнил себя воспоминанием. И только потом расстроился.
Особенно после того, как, уже в который раз, вспомнил стихи трижды клятого Дмитрия Донского:
Идут неделя за неделей,
За годом год,
За веком век.
И вот природа просмотрела
Как стал безумен человек.
Безумен – это не всесилен,
С намеком, что оно грядет,
Всеотречение России
От Богом посланных забот.
А что народ?
Без лишних ражей,
Как было это много раз,
Он простодушно в землю ляжет
И душу дьяволу отдаст.
Где Дим ему это прочитал?
Ага! У того безымянца, у которого была уютная квартира и почти такая же жена.
Если хозяин ушел в забвение без обратного адреса, то его супруга долго еще стояла в его глазах – прямая, безгрудая, с глубокими впадинами в районе ключиц и с вызывающе синими глазами.
Они агатами своих зрачков делили мир на доли, чтобы потом – на досуге – раздробить до той мелкоты, которая превратит их в удобоваримость, чтобы вобрать в себя, впитать в худобу, вложить в вогнутость и впалость, в конечном периоде переделав не только на синь, но и на синюшность, которая решительно заведовала всем и телом.
И имя ее Коба четко помнит – Хайма.
– Жить с оглядкой, – сказала тогда Хайма, – значит, не видеть отраженной небом бездны, а играть в насекомого, почти у всех возбуждающего желание его раздавить.
Безымянец смотрел на жену так, словно она только что сошла с облака и еще до конца не обрела собственно реальность, переваривая своими подмышками какие-то лики истории.
И широтой своей спины отгородив ее от всего, что может обескуражить своей неожиданностью, – как то бугаиные разборки или сучья свадьба, – он что-то бубнил ей в рот от пупка, поскольку был почти пополам короче ее долгого тела, словно они с Димом были из тех, кто способен реконструировать любую беду.
А она, кажется, обладала склетословием. Где каждая буква была своеобразной пугаловкой – то есть, мелкой частью не очень доразвитого пугала.
И именно она, помимо всего, произнесла слово «склектология» в таком непонятном значении, что никто даже приблизительно не мог понять, о чем речь.
Кажется, этим воспоминанием Коба отлежал он себе бок.
Левый.
А правый – чуть раньше – искривила стукотня колес, что ни на минуту не умолкала под полом вагона.
Рядом с ним, неслышно дыша широко открытым ртом, лежал Лиф.
Так все в тюрьме звали незадачливого учителя Льва Иосифовича Фенина. Что он натворил, никто не знал, поскольку его судили отдельно от них.
Но странности за ним водились выдающиеся.
Два раза в день тот разувался, стоя на одной стопе, вздрючивал другую до уровня глаз и долго смотрел на большой палец ноги.
Потом, произнеся: «Как он красив», напяливал сапог из козьей кожи.
Лиф знал много интеллигентских слов.
И вообще склонен был к не очень упитанному юмору.
Потому на вопрос:
– Как поступить, если ужин несъедобен?
Моментально ответил:
– Накормите им парашу.
Когда кто-то пытался кому-либо что-то доказать, он клал ему руку на затылок и произносил:
– Не порть праведника, может, станет проповедником.
А у ругальцев спрашивал:
– А вы можете без математики пользоваться информатикой?
И вот сейчас Лиф спал.
Спал с открытым ртом.
И порождал соблазн окружающих что-либо бросить ему туда.
Но все предметы вокруг были громоздкими и не подходили для шаловства.
И тут вдруг Коба увидел, что у Лифа, помимо рта, открыты и глаза.
И догадливо ахнул, поняв, что веселивший их всю дорогу, учитель мертв.
– Как же он так подкачал? – засокрушался старик, который пытался всунуть Лифу в рот свой палец.
Фамилия деда была Ядуха.
И именно о нем незадолго до смерти Лиф сказал:
– Занятная у тебя фамилия.
– Ну и чем она знатная? – не понял старик.
– Да тем, что как принесут обед, ты только одну букву в ней исправишь, станешь Едухой – и считай все голодные.
Вокруг засмеялись.
– А начнут претензии предъявлять, – продолжил Лев Иосифович, – ты сказешь: «А ведь я еще и Ядуха. Потому смотрите, а то ужалю в ту местность, что стрекозой полетите».
И вот его больше нет.
А поезд все шел и шел на восток.
И всех, кто сейчас переживал смерть товарища, именно товарища, потому как Лиф наверняка был политическим заключенным; Так вот всех ожидала, как пошутил незадолго до своей смерти учитель, Ее Сиятельство Сибирь.
6
Коба видел, как многие подавленно сдавали позиции.
Вы впадали в какую-то опасную неприязненность друг к другу.
Казалось, что разобщение – это то, что гарантирует спокойную жизнь для многих еще в неведомой ссылке.
Но, главное, он и сам испытывал чувства, далекие от тех, которыми можно остаться довольными.
Во-первых, его почти все, если не злило, то нервировало.
Та же блохастая кошка, которая буквально не давала прохода.
Попадала под стопу, орала, когда на нее??? он – но все равно не давала сделать полновесный шаг.
А во дворе была такая же бесшабашная, как кошка, собака.
И эта кидалась ему под ноги.
Потом падала на спину и сучила лапами.
Но больше всех его злили вороны.
Обилие ворон.
Как они, сердечные, орали!
И, что удивительно, местные жители не обращали на них никакого внимания.
– Непогодушку наорывают, – беспечно говорят они.
Кобе же сейчас надо единственного: как можно скорее обуздать в себе все то, что сейчас как бы размазало его по пространству.
А потом хорошо подумать.
И тема естественная и единственная: как отсюда побыстрее сбежать.
Кстати, по побеге говорят почти все ссыльные.
Некоторые даже обзавелись картой.
Вообще-то Кобе хотелось не только по-настоящему успокоиться, но и попробовать изгнать из себя негативную энергию, чтобы попробовать помедитировать здесь, в глуши, где больше шансов войти в состояние сомати.
А злит сейчас Кобу буквально все.
Вот это один из ссыльников сказал бабе, которая укорила себя: «Ну, дура!» – спросил: «Это фамилия твоя или псевдоним?».
Так, конечно, не поняла, о чем речь, но на всякий случай сказала:
– Не семиделка я, конечно, но дом в голоде не держу.
– И чем же он у тебя питается?
И захотелось Кобе дать этому говоруну в морду.
Чтобы не выделывался, как овчина в купоросе.
Иногда его перед сном тянуло помолиться.
И еще одно не давало покоя.
Часто эта память выхватывала из прошлого то, что лучше всего было бы забыть: То суетень Димана, то ухмыль Мордаса.
А то и тихая осудительность Ханы.
Диман помнится одной фразой и звучит так:
– Отрицание – это грусть творчества.
И об этом же, только в исполнении Мордаса:
– Отрицать лучше всего то, что не знаешь.
Хана же говорит свое извечное:
– Что-то у меня сегодня слякотное настроение.
И – она же:
– Покорство – это право сладкое заесть горьким.
Иной раз, правда, она говорила совершенно непонятные вещи.
О той же покорности, что это право смотреть правде под ноги, чтобы о нее никто не споткнулся.
А уже совсем неведомо что звучало в такой фразе:
– Образование – это падение в бездну!
И вместе с тем увещевала учиться как можно прилежнее.
Иногда – во сне – оказывался он в Гори. Видел свой домик с кирпичными углами и песчаной крышей и улицы, почему-то продутые непременным бураном.
Куру никогда не видел.
Как и гору, у подножья которой уж век возбуждает воображение кругляш Амирана.
7
Сверчка здесь не было.
И необузданности, которая захватила его в Кутаисе, тоже.
А что же было?
Коба неожиданно понял, что где-то внутри начальственной недосягаемости, а, точнее, все же, недоступности, живет миф, которым он облагородил свой образ.
Пока точно нельзя сказать – со страхом он воспринят или со смехом, – но он – есть.
Присутствует.
Наличествует.
Заставляет помнить то, о чем можно было бы вроде и забыть.
Заключенные тут, в Батумской тюрьме, встретили его чуть ли не как героя.
Почти восторженно пересказывали то, что он безусловно знал лучше их, поскольку в этом участвовал, – имеется ввиду бунт в Кутаисе.
И хоть они ни на что не намекали, а тем более, не просили, Коба понимал, что это его час.
Пусть не звездный, а только подзвездный, но все тот, который грешно упустить.
И его надо использовать так, чтобы не особенно повторять кутаисский вариант.
А как разнообразишь, когда суть-то, в общем, одна?
И не было сверчка.
Того самого вдохновения, из которого и вытекает истинное безрассудство.
Почему он в свое время не достиг поэтического мужания?
Да все потому же, что не было того самого «сверчка», – словом того, что не дает покоя и будоражит не только душу и сердце, но и судьбу.
Он сам не знал зачем, а главное, почему помнил Коба одно стихотворение Дмитрия Донского, которое всякий раз перечитывал даже, кажется, против своей воли.
Оно приходило и, как кто-то удачно сострил: «Садилось и болтало ногами».
Вот и теперь оно нагрубло где-то под кадыком.
Не дает сглотнуть раньше, чем сказать. И душу какая-то неведомая потреба, и стихи сами навяливаются, сперва на память, а потом и на губы.
И он читает их не шепотом, а только вспучиванием губ.
И вот сейчас потянулись одна за одной строчки, чтобы, свившись в строфы, как нитки жемчуга, стать чем-то сугубо драгоценным:
Все на безумство налегают,
Чтобы любовью то наречь,
Что в каждом сердце возникает,
Чтобы душу пламенем ожечь.
А это все зовется дурью,
Которой, в общем, суждено
Явится в мир из бескультурья
И кануть глупости на дно.
И дальше, мудро рассуждая
О том, что было и прошло,
Ряди в цветы святого рая,
Из ада присланное зло.
А сверчка все не было.
Но именно завтра он устроит тот самый бунт, который в Кутаисе сослужил на пользу.
Как-то будет здесь? – И пойдут торги вплоть до каторги.
Это он – в строчку и вслух – произнес строки кем-то заспех сочиненного.
Конечно же, его не помилуют.
За ту самую манифестацию.
Да и за Кутаисский бунт тоже.
Там учет ведется скрупулезный.
Кто-то во сне выборматывал признание в любви.
Наивец.
Какая может быть любовь, когда есть идея, что стала выше веры.
Коба не заметил, как был сражен сном.
А когда от него очнулся, было уже утро.
Снова его утро.
Только на этот раз оно не было настроено на каких-то переживаниях и волнениях, поскольку стекло в пригоршни будней.
Тех самых, из которых сложится обыкновенность, какую потом назовут историей.
И бунт получился именно будничным.
Без эксцессов.
Без вызова полка солдат, как это было в Кутаисе.
И все требования заключенных были удовлетворены.
И опять на него указывали пальцем.
И снова о нем, как сказал один из надзирателей, «горькими слезами исходит каторга».
Но оказалось, что о нем плакала только ссылка.
В Восточную Сибирь.
Но это все еще впереди.
А сейчас – ожидание суда.
Его суда.
Когда он скажет то, что еще не говорил никто.
Почти так же, как Карл Маркс.
И может, его речь тоже будет изучаться политическими кружками и выдаваться, как чуть ли не главный обвинительный документ эпохи.
А пока – отдохновение.
От всего, что произошло.
И от того, что случится впредь.
Вот жаль только, что не было сверчка.
Для рефрена.
Досье
Каменев (Розенфельд) Лев Борисович. Родился в 1883 г. в Москве. Окончил гимназию в Тифлисе. Во время обучения в Московском университете вступил в студенческий социал-демократический кружок. Член партии с 1901 года. Вел революционную работу в Закавказье. В 1903 году эмигрировал.
Досье
Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский-Апфельбаум Овсей-Герш Аронович) родился 1883 года в Елисаветграде. Отец – владелец молочной фермы. Получил домашнее образование. Учился в Бернском университете. Но не окончил его. Жил в Швейцарии. С В. И. Лениным познакомился в 1903 году.
* * *
Горький никогда не думал, что так способен волноваться.
Совсем по-юношески, даже по-ребячьи. С привкусом того, что чего-то должно непременно случиться. Выбить из колеи. Выставить в смешном виде.
Хотя он уже, кажется, привык к той славе, что лавиной обрушилась на него.
Сперва после «Мещан». А потом и той пьесы, которую он непритязательно назвал «На дне».
И вот нынче, под новый девятьсот четвертый, он зван на вечер, где будут Антон Павлович Чехов и Федор Иванович Шаляпин.
Сказка да и только.
И еще одна дата надвигается.
На этот раз сугубо чеховская.
И посвящена она четвертьвековому юбилею творческой деятельности Антона Павловича.
За окном делает пируэты метель.
Где-то далеко спотыкается о незнание слов песня.
Извозчики мельтешат в глазах.
Все куда-то торопятся.
Идет к финишу предновогодняя суета.
И вдруг он увидел его, не вошедшего в пьесу героя, который в свободное от чудачества время исполняет роль полового.
Он так и говорит:
– Работают в России – единицы. А все остальные исполняют роль.
– Вот, видите, – указал он на полицейского. – Что по-вашему он делает?
– Стоит на посту, – говорит Горький.
– Нет, – не соглашается половой, – репетирует встречу Нового года или купание в проруби на Крещение.
Алексей Максимович усмехнулся.
Очень похоже.
По жестам.
– А вон там та барынька, – указал он на праздношатающуюся женщину, – пытается исполнить роль уличной красавицы. К которой поклонники выстраиваются в очередь, чтобы зарегистрировать свое почтение.
Странный этот Евграф Евграфович, как зовут полового.
И постоянно нетрезвый.
И всегда при мнении, которое обескураживает.
– Антошке, – говорит он про Чехова, – лучше бы врачельней своей и заниматься. Не плодить скуку своими дохлыми рассказами.
Горькому хочется крикнуть: «Да много ты понимаешь в литературе!».
Но не кричится.
Что-то есть в полотере такое, что отпугивает категоричность.
– Да и его он величает на свой лад – Максим Горькович.
Странный это человек, но чем-то к себе притягивает, что-то в нем более чем искреннее, что ли, почти детское, открытое до самой последней степени открытости.
Когда-то, шляясь по тем местам, от которых несло клоакой, ему приходилось встречать людей, которые играли в таких вот чудаков, как Евграф Евграфович. Подделывались под его имидж.
А оригинал не только вел себя раскрепощенно, но еще и позволял демонстрировать застенчивость, от которой тоже становилось не по себе.
Но в оценках он крут.
Вернее, даже не крут, а категоричен.
И его совершенно не волнует, разделяет кто с ним его мнение или нет. Оно как бы существует для того, чтобы быть.
Как наступает, скажем, тот же день.
Или ночь.
И природе или Богу все равно, мило тебе это или нет.
Горький не заметил, когда в руках Евграфа Евграфовича появился томик рассказов Чехова.
И как он его начал, естественно, с пристрастием читать.
– Вот смотрите, – произнес он, – три начала: «Один учитель древнейших языков…», «Один умный, всеми уважаемый участковый…», еще через рассказ или два опять однородное с предыдущими числительное: «В одно прекрасное апрельское утро…». Ну и так далее.
В народе это называется «бодяга».
И напиши подобное кто-то другой, отложили бы, не читая.
А тут – гений…
Горькому было, так и хочется сказать горько.
Слово, и несладко от всей этой нелестности.
Хотя Евграф Евграфович был безусловно прав, что при??? составлении следовало бы учесть, что и такие могут повстречаться придирчивые читатели.
– А диалог у него каков, – продолжал разогревать свою антипатию к Чехову Евграф Евграфыч, – мухи со скуки подохнут.
И вдруг – из-за пазухи – выхватил какую-то вконец затрепанную книгу и начал читать:
– «Долго-долго погарала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равниной хлебов».
Горький мучительно пытался вспомнить, чье это.
Ведь именно по этой причине Евграф Евграфович выдал этот отрывок.
И еще, чтобы огорошить, сравнением.
– Это – Бунин, – не стал томить Евграф Евграфыч.
Горький закивал.
– Одно «погорало» что стоит! – подхватил.
– Значит, тоже чувствуете, – продолжил Евграф Евграфыч. – Но почему не пишете так?
Он, наверно, все же чуть подсмутился, ибо поправился:
– Я имею ввиду, почему так не пишет Чегов, – так и назвал его через «г». – Что ему мешает быть не только понятным, но и ощущаемым?
Горький чуть подзамешкался с ответом на этот вопрос, и Евграф Евграфыч продолжил:
– Мне все время кажется, что сделав о себе заявку, писатели потом как бы опускают крылья. Лень им парить, раз набрали высоту. Потому иногда и падают камнем.
Горький уже давно заметил, что спорить на литературные темы неимоверно трудно. И не оттого, что противоборствующая сторона слишком горяча, там, где требуется холодный рассудок.
А еще и потому, что рядом плавает ощущение правоты, которую ты не хочешь признавать.
– И к графу у меня претензии не меньше, – заключил Евграф Евграфович и Горький понял, что тот имел ввиду Льва Николаевича Толстого. – Но у того тоже защитный жир славы такой, что не прошибешь.
Алексей??? хотел что-то сказать, но Евграфа Евграфыча рядом уже не было.
Видимо, он пошел доспаривать уже с самим собой.
Или с чаркой водки, которая, конечно, способна заменить любого собеседника не своей разговорчивостью, а значительным, каким-то потусторонним молчанием.
8
Слово «порядошновато» как-то само вошло в обиход Волошина.
Один раз так ответил купцу Поликарпу Нестеровичу и с тех пор стал лепить его куда надо и не надо.
Сегодня порядошновато он переспал.
И случилось это в городе Пальма на Балкарских островах.
За два дня до этого посетив в Севилье табачную фабрику, где якобы и работала знаменитая Кармен, которую обессмертил Мериме, покидав абрикосовые косточки с экзотического моста в бывшей столице Испании Толедо в воды реки Тахо, побывав в Барселоне у памятника Колумбу и карандашом – комично изобразив, как под зонтиками на ослах отправляются, может даже на некое свидание молодые девушки, Макс и оказался в Пальме, где, видимо все же под действием вина, так непростительно долго сегодня спал.
Под окном плакали чайки.
И хорошо, что плакали, потому как накануне они стонали.
И шторм был порядочный.
И на душе не очень-то спокойно.
А сегодня под окном штилевал полдень.
Море бирюзово поигрывало небольшим бризом.
И хотя он вполне выспался, но не хотелось вставать.
Неожиданно появилось желание начать вести дневник.
Вот с сегодняшнего дня. А может, даже часа.
– Лучше уж минуты! – рассмеялся Макс и отбросил простыню, который был не то что укрыт, а символически обернут.
Так древние художники показывают человеческое обнажение.
В номер гостиницы постучали.
Вошел юноша с подносом, на котором находились три персика.
– Какие будут указания? – спросил он, однако, по-русски.
Волошин попросил принести элементарного чая.
Без сахара.
Чайки смеялись.
Жизнь – простиралась.
Не только стремя себя куда-то вдаль, но и очерчивая некие объемы и даже загогулины.
Он долго думал, чего же причислить к загогулинам, да так и не придумал.
– Значит, загогулин не было, – сказал вслух.
В глазах – от моря – шли широкие пересветы.
Хотелось спать.
Путешествие его идет по плану.
Вернее, проистекает без всякого плана, но с какой-то определенной последовательностью.
Басит пароход.
Долго и деловито объясняются два араба на непонятном, видимо, для них обоих, языке.
Прошла сеньорита.
Платье цветастее букета, который она несет в руках.
А кастаньет-то он так и не услышал.
Равно как и серенад тоже.
Зато побывал на многих кладбищах.
Главная музыка человечества – там.
А как далека кажется Россия!
И тот же Московский университет, из которого его благополучно турнули.
И студенческие выступления, так и не натянувшие на стачку.
И…
Хочется – объемно – вспомнить сейчас всех сразу.
Но не получается.
Перед глазами очень избранный круг лиц.
Ну мать, естественно, в первую очередь.
Она – человек души.
С нею и особый разговор.
И он придвигает к себе листок бумаги.
«Мама, – пишет, – вы не можете себе представить, как я счастлив».
Он немного подумал, потом продолжил:
«Мне казалось, что я создаю себя ощупью. Иду с полузакрытыми глазами. Теперь наступило прозрение. Я узнал почти половину Европы, оставив три таких страны, как Швейцария, Германия и Франция на вторую часть моего путешествия.
Вы вправе заметить, почему Франция венчает эту «троицу», а не делает это такая милая нам обоим Германия?
Все дело в том, что Франция – это страна моей души, а Германия – страна сердца.
Ну а для России осталось одно – тело.
Может, бессердечно и бездушно, – но факт.
Я не умею лукавить перед вами».
Он еще немного посидел в задумчивости, потом – на обороте другого листа написал: «Если ничего не стоишь, то зачем вести речь о цене?».
И вдруг ему показалось, что все сейчас им писанное работает не на удовольствие, а на унижение.
В самом деле, разве он не любит Коктебель?
Да и ту же Москву.
Где-то он слышал такое изречение: «Не знай свои грехи пуще Бога. Не лжекайствуй».
Кажется, с Францией он переборщил.
Все же душа у него в другом месте.
Правда, всякая отрешенная от прагматизма сила и есть искусство.
Искусство свежее выглядит во Франции.
Во всяком случае, ему так кажется.
И опять на память упала еще одна вычитанность: «Если ты способен ненавидеть, забудь о Боге».
Для того, чтобы кого-то – вот так сердечно любить – надо хоть толику себя, но обернуть в сторону ненависти.
Опять остается Россия?
Вспомнился Гамлет.
Он как-то раз сказал:
– Не злорадствуй, когда плохо твоему врагу.
– Не понял? – вопросительно взглянул на Волощина Макс.
– Он перестанет быть тем, кого можно ненавидеть.
Он – жалок.
Сейчас же – в своих размышлениях – жалок он, Макс.
Жалок потому, что в письме матери начал с поэтического образа, который на поверку общего понимания оказался несостоятелен.
Не «тело», конечно, Россия, а душа и сердце.
А Франции и Германии таковыми еще предстоит стать.
Если они, конечно, выдержат экзамен его занудства.
А именно занудство он стал замечать за собой последнее время, ибо увидел уже столько всякого и разного, что, естественно, планки критерия поднял на неимоверную высоту.
А вот кастаньет-то не услышал. И серенад – тоже. И корриду не досмотрел до конца.
А тот же Гамлет сказал, коли все это не примешь близко к сердцу, то, считай, в Испании не был.
И все же письмо он допишет.
Вернее, начнет сначала.
И он, обмакнув перо, повел своим, как сказал Некто, нестихотворным почерком. Тогда Макс еще спросил, почему ему так кажется, что у него какой-то уж больно прозаический почерк?
И тот объяснил:
– У тебя почерк напоминает череду бесконечно ползущих куда-то сороконожек. А почерк поэта легок, как дымок папиросы.
И Макс написал:
«Мама, своим непоэтическим почерком я сообщаю…».