Текст книги "Обручник. Книга вторая. Иззверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
9
Для того, чтобы стать сумасшедшим, русскому человеку надо совсем немного. Вот так – сразу – без подготовки, перенестись, скажем, из какой-то Калуги или Пензы в Париж. И – все.
Там можно обомлеть до той поры, когда последняя живинка не оставит твою душу.
Ведь в России все воспринимается из наличия масштаба и престижа.
У нас самая необъятная страна.
А то, что нельзя объять, зачем его хоть как-то обихаживать, чтобы ласкало глаз?
Можно все это обернуть в обыкновенную бросовость.
В лучшем случае, в тихое запустение.
Вот почему, удивленный всем увиденным на Западе, и решил Петр Великий «рубить» окно в Европу.
Ну, судя по Петербургу, все же прорубил.
Но – не далее того.
Так, или примерно так, размышлял Макс Волошин, когда шел, как это всегда делая пешком, по полюбившимся ему местам.
Сейчас он шагал к Парижу.
Вокруг нежно дерзает зелень.
Пока она только в показном варианте.
В витрине магазина мелькнул экстерьер полуобнаженной нимфы и тут же им охальновато было произнесено:
– Разврат нам только снится.
На брусчатке посмеиваются подошвы.
Вспомнилась ругачка старой бабки на каком-то вокзале в России: «Худабедь тебя забери!».
– Ху-да-бедь! – повторилось со вкусом. Как хруст капусты, не успевшей достигнуть срока полной спелости.
Хотя капуста, кажется, не спеет. Она напластовывает себя вокруг кочерыжки.
Интересно.
Хочется чего-то квашеного.
И вообще давно уже не спалось с традиционными утренними досыпами.
Вспомнилось, что именно московская аура растворяет в тебе понятие о собранности.
В Коктебеле он встает ни свет, ни заря.
Ах, Карадаг! Рифма стоит в головах.
Господи! Как в мире всего много и как коротка жизнь!
А кем это сказалось: «Власть – это экзамен на гнусность»?
А та же бабка, вместо «суматоха» говорила «шуматоха».
Разница всего в одной букве, а сколько сразу глубинно понятного.
Зато в его фамилии и Гамлетовой тоже дело всего в одной букве, но…
Только теперь окончательно понял он, что его не то что тянет, а как бы наводит на людей хоть в чем-то, но необыкновенных. Только недавно отыскал подходящее слово – неординарных.
Вот и в своих стихах, кажется, пережил он то, что можно назвать вспетушением.
На западе это зовется пафосом.
Однако зелень-то как первозданна!
А вот и оно…
Буасонад семнадцать.
Ателье Давиденко и Кругликовой.
Ее зовут Елизавета Сергеевна.
Ей тридцать шесть.
Для провинции в России не так много.
Для Парижа – почти что вечность.
Интересно, как его встретят?
С фасада уродливо улыбается какой-то герб.
Звонок.
Щель в двери меньше, чем может пройти человек более средних кондиций.
Мольберт, помигивая разноцветьем, дает понять, что главное в комнате.
– Я – Макс Волошин!
В клетке засмеялся попугай.
– Милости просим! – из-за мольберта поднимается ему навстречу она. Художница, которую знают, как ему кажется, все. Елизавета Сергеевна Кругликова.
У нее ему предстоит учиться живописи. Или, как было сказано, должен это делать.
Он вообще почему-то всегда и всем должен.
Не конкретно кому-то, а вот именно – всем.
Равно как и подчиняться тоже.
– Садитесь! – голос такой, словно его тут ждали уже давно и сейчас – для знакомства – мазанут охрой нос, заставив после этого принять ванну.
Но охрой не мажут.
Потому он спрашивает:
– А мне можно попробовать?
Кажется, отказа нет.
Вот пододвинут мольберт.
Положена бумага.
И – рисунок начал свой путь к совершенству.
Хотя, может быть, он оговорился.
А там кто его знает.
От смешного до великого – один шаг.
А на дворе – нежная зелень.
И исходящий великолепием Париж.
Только бы не переключить свое внимание на хохочущего попугая, а то подумают, что он еще не вышел из детства.
10
Когда мы соберемся в стаи,
Когда мы в стаю соберемся,
То суши часть одна шестая
Куда-то в космос откочнется.
Троцкий смотрел на этого хилого полумальчика.
Наверное, он все же был полумужчиной.
Что-то в нем показывало недовершенность.
Некую несостоятельность, что ли.
Но он уверял, что знал лично Маркса, а с Энгельсом даже пил на брудершафт.
И, кажется, некий вихрь, который заклубился в начале века над просторами Европы, посмел сюда, в Швейцарию, такое количество непонятных самим себе людей, что находиться среди них было одновременно интересно и боязно.
Вот тот поэт с лицом младенца. А далее молодой человек с обликом старика. Потом какой-то гигант, жонглирующий гирями, и карлик, демонстрирующий способности морской свинки, – все эти люди были из России.
Как они тут очутились.
Точнее, что их сюда привело, сказать смог только карлик:
– Тут почти не бывает морозов.
Был среди них и Боязник, как назвал его Троцкий.
Это личность особого толка.
На ночь он выходил из отеля на улицу, сооружал там себе шалаш из двух, как он утверждал, переживших две кругосветки, парусов, и там – спал.
И делал он это оттого, что боялся ночевать в помещении.
– А вдруг землетрясение, – говорил он. – И проснуться не успеешь. Когда же он шел на прогулку к Женевскому озеру, то надевал себе на шею спасательный круг.
– Вы собираетесь купаться? – как-то спросил его Троцкий.
– Упаси мою милость! – воскликнул тот.
– Ну – зачем тогда круг?
Боязник достал из кармана блокнот и прочитал:
– «Третьего марта одна тысяча девятьсот первого года, ничего не подозревающий господин Н. прогуливался со своей собакой…».
Короче, текст был длинный, а суть его сводилась к тому, что какая-то подвыпившая компания, в скобках было подчеркнуто «предположительно русских», праздно проводя в этом же месте досуг, сперва бросила в воду собаку, а когда Н. укорил их, и самого его.
Собака спаслась, чего не скажешь о ее хозяине.
Боязник хотел жить долго.
Он так и говорил:
– Возраст дан человеку не для того, чтобы оправдывать количество прожитых лет, а чтобы означать этапы своего развития.
Вот у вас сейчас проходит процесс накопления пространства.
Ведь, кажется, вы совсем недавно выехали из России в Англию, а потом из Лондона припожаловали сюда.
Кажется, Троцкий рассказывал Боязнику, что проделал этот путь, равно как говорил, что взял себе в псевдоним фамилию охранника в тюрьме, но, тем не менее, новый знакомый величал его Бронштейном.
И совсем не Львом, а Лейбой.
И у Троцкого не хватало мужества сказать этому, в общем-то, безумцу, что прошлое лучше забыть.
В том же самом блокноте, где написано о трагической судьбе господина Н., были и «складыгованы», как он говорил, «мысли, перевитые чувствами».
Потому, во время беседы, он доставал его и изрекал примерно такое:
«Быть дураком просто: не надо подтверждать, что ты таковой».
А умному каково?
Чуть где прошибся, тут же прослывешь дураком».
И еще была у Боязника одна особенность.
Он любил – подсказывать.
И шахматистам, играющим на интерес.
И гадалкам, предсказывающим судьбу.
И даже жандармам, вельможно восседающим на своих упитанных конях. Жандармам он подсказывал, как им надо себя вести, если случатся массовые беспорядки.
– Нужно сделать вид, что это вас не касается, и тогда все сами разойдутся.
Нынче дождь загнал в прибрежное кафе разом всех: и Боязника, и поэта, и художника, и силача, и лилипута.
Не было только Троцкого.
И когда он появился, Боязник сказал:
– А ну выдай, Вадим, экспромт!
Так Троцкий узнал, как зовут поэта, одновременно стал обладателем такого посвящения:
Вы пошлый не пейте левейн,
Сиятельный Лейба Бронштейн,
Пусть им захлебнется таковский
Чудак по фамилии Троцкий.
Боязник опять достал блокнот.
И вычитал:
– «Слава – это такой вид человеческого вожделения, которого никогда не бывает в избытке».
Видимо подумав, что речь идет о нем, художник сказал:
– Мне слава не нужна.
Поэтому, если кто-нибудь заметил, что она у меня есть, и я охотно меняю ее на деньги.
– Ну и сколько ты за нее хочешь? – прогудел гигант, все еще покоя не плечах гири.
– И в каком она пребывает измерении? – подал голос лилипут: В граммах или сантиметрах?
Художник добродушно улыбался, а Боязник снова унырнул своим взором в блокнот:
– «Когда у человек нет выхода, он считает это кознями своих врагов; когда же есть выход, он думает что это над ним подшучивают друзья.
Поэтому наши ошибки и есть наше достоинство».
Боязнику хлопали.
А тот прочел:
Я славу отдам врагу,
А деньги раздам я нищим
И рукописи сожгу
На самом глухом пепелище.
Когда же спросят меня:
«Зачем я такой беспечный?»
Отвечу, улыбку храня:
«Чтоб стать в своей глупости вечным».
А дождь тем временем перестал.
И первым на свет Божий вышагнул гигант, так и державший гири на плечах, и не подозревающий, что кто-то – мелом – написал на одной из них доходчивое матерное слово, потому сперва не понял подначку прохожего:
– И сколько же он весит?
– Это не он, а она, – подправил гигант прохожего.
– Ну я что вижу, то и говорю.
И он указал на гирю, на которой было начертано слово из трех букв.
– Вот мерзавцы! – вскричал верзила.
И Троцкий усмехнулся.
– Как все же хороша жизнь, когда она на свободе и, помимо прочего, не утеснена ссылкой.
* * *
«Дрейфующие мысли!».
Вот оказывается, как назывался блокнот Боязника.
Теперь уже покойного.
И эту смерть Троцкий никак не мог объяснить.
Так она была противоречива.
Кажется, Боязник предусмотрел для сохранения себя все, что только может быть, кроме…
– Я зашел к нему в камору, – рассказал силач, – а он – висит.
– На постромке, – уточнил верзила.
И только теперь Троцкому стало ясно, что все те русские, с кем ему удалось познакомиться, жили в одном месте.
И этим местом был просторный амбар шорника, кажется, тоже выходца из России.
Там – по стенам – висела разная упряжь.
И Боязник, дурачась, примерял то хомут, то шлею.
То седло себе на спину пытался взгромоздить.
– Он перед смертью не изменился? – спросил Троцкий гиганта.
– Да нет, – ответил тот, – разве накануне более, чем всегда, выпил.
Но – шутил.
Меня назвал «Верхолазом по низменным делам» за то, что я хозяйскую дочку где не надо щупал.
Лилипут оказался наблюдательней.
Это он заметил, как Боязник что-то долго писал.
Потом все это упаковал в конверт.
И отдал все той же хозяйской дочке.
А та, видимо, ожидая неприятностей со стороны верзилы, пакет на почту, как было просимо, не снесла.
И вот его-то сейчас, сопя и слюнявясь, курочил атлет.
Письмо действительно было длинным.
«Дорогой Владимир Ильич! – начиналось письмо. – Вот и пробил час той самой страшной исповеди, от которой уклонились вы в своей время. Я живу в отеле, который можно назвать «Крысиный рай», среди людей, одержимых странной привычкой жить.
Всякий из нас имеет свои достоинства, но всем присущ один недостаток: у нас нет денег (в том числе и партийных), чтобы вкусно есть и сладко спать!
Слова «партийные деньги» Троцкого чуть покоробили.
Ибо почему-то подумалось, что письмо-то адресовано именно Ленину, хотя адрес на конверте отсутствовал, а зареванная хозяйская дочь так и не сумела вспомнить, в какой именно дом она должна была доставить пакет.
«Я далек от политики, – было далее начертано в письме, – и не верю в то, что человек – сам – способен изменить свою судьбу хотя бы оттого, что она написана ему на роду.
Но в одном я с вами согласен – надо шевелить людей просвещением и тогда они сами сойдут с ума.
Человека, от природы ограниченного, не потянет добывать любовь посредством уговоров.
Он добьется своего силой».
В скобках стояло: «(Я это воочию вижу каждый день»).
«Вооружил знаниями, – писал Боязник. – Надо разоружить духовно. Ибо вера в Бога – является главным тормозом раскрепощения личности».
– Троцкий прервал чтение.
Он уже привык прикладывать свою биографию к вновь открытым обстоятельствам.
Кем же является он в «когорте тех, кому под тридцать»?
Да, такой именно критерий запустил гулять по своему письму Боязник.
Конечно, начитавшись Маркса и почти ничего у него не поняв, Троцкий уразумел главное: нужно как можно больше и, по возможности, красочно, говорить.
Тогда о тебе уважительно скажут: «Оратор».
Тут нельзя путать с низменным «оратай».
Пахать – это не его стезя.
А потом он уже пострадавшая за идею сторона. Тюрьма и ссылка – это высший сейчас политический зачет.
Конечно, потребуется принципность – очень нелюбимое Троцким проявление характера. Но и тут можно правдиво притворится.
Ибо опыт кое-какой более чем имеется.
Однако, что же дальше пишет Боязник?
«Меня часто посещает одна крамольная мысль: а нужно ли народу жить лучше, нежели он живет в настоящее время?
Ведь призыв к несбыточному – есть препарация сказки.
Ибо рано или поздно поймется истина, которая ужаснет: русский народ не способен сделать себя счастливым.
И не оттого, что не знает, что это такое, а потому что за идею может только платить соплями, нюнясь перед кем-то, как ему тяжело.
А чтобы – с помощью хотя бы зачатков ума – помочь себе в этом, как правило, не идет и речи.
А вы же с вашим пресловутым Марксом хотите скрестить косу с серпом, чтобы получить гребенку для расчесывания волос в интимных местах. Истинный друг для народа тот, кто идет с кнутом, чтобы им выбивать дурь будущего счастливца.
Враг же несет пряник.
Решето пряников.
– Ешь, дорогой! А время потерпит. И борона не усохнет. И плуг – не зуб – из борозды не выпадет».
Сжевал прянцы, а поля-то остались пустыми.
Нет, дорогой Владимир Ильич!
Если ногти по локоть не обрезали, то и за ножницы нечего браться». Троцкий опять остановил чтение.
Его ело удивление: какое несоответствие являл этот человек по отношению к тому, кем казался и кем на самом деле был.
Это же артист всех времен и народов!
И в пору, когда он над этим размышлял, к его столику, – а он читал письмо в кафе, – подошла женщина.
– Я – графиня Мелик-Пашаева – сказала она.
Троцкий преклонил голову.
Ее глаза требовательно смотрели ему прямо в лицо.
– Кажется, вы читаете письмо, адресованное не вам?
– Удивлен вашей проницательностью.
– Тогда верните его адресату, – голос чуть срывист, но приятен.
– Если у вас мужское имя-отчество, то пожалуйста!
И он показал ей начало письма.
Графиня зарыла лицо в ладони.
– И тут обман! – простонала. Посидев немного, она попросила:
Закажите мне водки.
И уточнила:
– Русской.
Она выпила залпом.
Леончик, – сказала, был странным человеком.
Но не таким, чтобы презирать его за это.
Так Троцкий узнал, что имя Боязника – Леонтий.
Или, может, Леон, как принято называть у иудеев.
– Он был зашорено-умным, – продолжила графиня. – И видел впереди только одно.
– Что же? – осторожно спросил Троцкий, боясь, что его предположения окажутся неверными.
Но они – совпали.
– Смерть! – ответила графиня. – В ней видел он отраду бытия.
«Умереть, значит заслужить этого», – любил он говорить.
– Но ведь… – начал было Троцкий.
– Знаю! – замахала руками графиня. – Это было чудачество, которое он решил оставить на память всем.
– Кроме меня, – подчеркнуто уточнила она.
Следующую порцию водки она заказала себе сама.
Он предсказал массу событий, которые – с поразительной последовательностью – произошли.
Графиня на мгновение умолкла, потом шепотом заговорила вновь:
– Он считал, что предельным возрастом людей должно быть тридцатилетье. Если за две продуктивные пятилетки индивид не был способен себя проявить, нечего тогда быть балластом общества.
– Так ему было тридцать? – догадливо вопросил Троцкий.
– Да. И – ни днем больше.
Он погиб в день своего рождения.
Как он считал, – через паузу произнесла она, – так ничего и не сделав. Троцкий задумался.
У него шла к исходу первая, как определил Леонтий, «продуктивная пятилетка».
Но он тоже покамест ничего не сделал.
И перспектив у него на это никаких не предвидится.
– Вы не знаете, кто этот Владимир Ильич? – спросила графиня.
И он чуть не воскликнул:
«Ну, конечно же, Ленин!»
Но вовремя себя остановил, по касательной подумав: а где они могли встретиться и так въедливо вломиться в полемику друг с другом.
– А ведь я ожидала, – упавшим, словно срезанным с некой верхотуры, голосом, сказала графиня, – что предсмертное письмо его будет обращено ко мне.
Ведь мы были с ним друзьями.
Она поднялась и двинулась прочь.
Но от порога вернулась и попросила:
– Отдайте мне это письмо!
И добавила:
– Ведь оно вам ни к чему.
И, прежде чем он успел возразить, выхватила его из его рук и поспешно удалилась, оставив воспоминанием о себе нежный привкус дорогих духов.
11
Блок капризно изучал Тихоню, словно его представили ему на экспертизу, оторвав от других более приятных дел.
– И что вам от меня надо? – спросил он.
– Решительно ничего, – ответил тот.
Давайте разделим эти понятия, – Блок чуть подоживился: «Решительно» и «Ничего».
Его сбила с нравоучения громадная, какой-то особой породы, муха.
Вблизи она была серой, а как чуть отдаляясь, казалась черной.
Блок свернул в трубочку газету и – с нею наперевес принялся гоняться за мухой.
Преимущественно с нулевым успехом.
И уже через минуту его стала донимать одышка.
– Ну все равно никуда ты не уйдешь! – пригрозил он мухе. – В смысле не улетишь.
И в это время муха легкомысленно села вблизи Тихони, который, сделав совком ладонь, и изловил ее.
– Подождите! – вскричал Блок, поняв, что муха оказалась у Громогласа в кулаке. – Дайте я послушаю, как она жалобится.
Но муха не издавала ни звука.
– Да ее там просто нет! – вскричал он!
– Нет, есть, – зачем-то заспорил Тихоня.
– Если бы была, она бы зычела.
Есть такое слово «зычить».
Громоглас не ответил.
Он в самом деле не чувствовал, чтобы муха щекотала ладонь.
И потому разнял кулак.
Муха полоумно кинулась к потолку и там стала нарезать обезумелые круги. Потом она, почти вертикально спикировав, села на стол Блока и он, коротко замахнувшись, убил ее без хлопот.
Он положил ее на чистый лист бумаги, взял лупу и стал поученому рассматривать.
– Знаете, – сказал, – у нее мохнатое брюшко.
Вот взгляните.
Тихоня глянул.
Брюшко у мухи было отполированно гладким. Даже блестело.
И тут он вдруг понял, что великие все видят совсем по-другому, чем все прочие нормально-смертные.
– Так на чем мы остановились? – спросил Блок и вдруг предложил: – А давайте чай пить.
И достал бутылку водки.
После первой он сказал:
– Когда я выпью, то меня совершенно не тянет на чтение стихов.
Он отложил свой сборник, видимо считая, что гость захочет услышать его авторскую заунывность, свойственную почти всем поэтам, при чтении собственных стихов.
– А слушать вас в подпитии любите? – спросил Громоглас.
– Как прелестно сказано! – воскликнул Блок. – «В подпитии!».
И он пододвинул рюмку Тихоне:
– Не делайте из меня смертника-одиночку.
Громоглас пригубил.
– А вы тоже пишете стихи? – спросил Блок Громогласа.
– К сожалению, нет. Но я…
– А чем же вы занимаетесь?
Это было сказано так, словно кроме поэзии в мире не существовало никаких увлечений и вообще дел.
– Но я читаю стихи других.
– Оч интересно! – воскликнул Блок. – И подпадаю ли я под Ваш, надеюсь, изысканный вкус?
– Не знаю, – простовато ответил Тихоня.
– Я бьюсь, как муха в паутине! Вы читаете стихи авторов, которых не хотите знать?
Что ж, это более чем забавно.
И даже оригинально.
Ну прочтите что-нибудь.
Громоглас начал:
Раскрепощенно, как в бреду,
Кидаю жизнь свою на паперть,
Где рядом самобранка-скатерть
И водка, на мою беду.
Я пью ее напропалую
Я разбавляю водкой кровь
И тех до судорог ревную,
Кто длил с ней грешную любовь.
– Хватит! – мрачно остановил его Блок.
Тихоня повиновался, хотя и сказал:
– Вечно один куплет остается.
– Не куплет, а строфа, – поправил его Блок. И вдруг, уставившись на него, спросил:
– И зачем это вы мне все читаете?
Громоглас сник.
Ему и самому увиделась никчемность его этого посещения, где самым значительным было убийство мухи.
Вернее, не сам ее факт, а процесс, который этому предшествовал.
И еще. Тихоня никак не мог ухватиться за то величие, которым, по всеобщему мнению, обладал Блок.
Зашел, видимо, кто-то из поэтов. Они желчно глянули друг на друга.
– Чем озабочена пишущая половина человечества? – обратился пришлец к Александру Александровичу.
– Ожиданием, когда подобные вопросы иссякнут, – ответил Блок.
– А вы… – обратившись к Громогласу, говоривший чуть подзаикнулся… – насколько я понял, сугубо читающая часть общества?
– Внемлющая, – не очень охотно ответил Тихоня.
Тогда я готов вас не огорчить.
И пришлец начал:
Полетели, побежали, поползли,
А потом все то
В другом порядке.
А мужик играет на трехрядке –
Пуп земли.
У него неслыханно проста,
Родословная от века к веку,
Потому не терпится ____
Шептать подвздошье человеку.
Где рассыплет он свои лады
И куда уткнется мутным взором
Уж не важно. Но его следы
Станут для Россиюшки укором.
И зайдется песня соловья,
Скомканная кукишем кукушки
И всгудит пчелиная семья,
Увидав медведя на опушке.
И тогда наступит мир и лад
И округа угорит от меда,
И взметнувшийся огонь с омета
Примет этой дивности наряд.
Блок слушал собрата с той же капризинкой, с которой встретил и Тихоню.
Но, когда тот окончил читать, ничего не сказал.
Зато тот, увидев неожиданно ожившую муху, пытающуюся, но не имеющую возможность взлететь, сказал:
– А говорят, он мухи не обидит.
И, смахнув ее со стола, раздавил сапогом.
Из книги, которой нет
«За любовь к мерзавцам проведение готово простить любую сумму грехов, которую сумела наметать личность за свою жизнь».
Это – лозунг.
И – призыв дерзать.
Люди останавливаются у плаката и настраивают свои «мерзометры» на нужную волну и перед их мысленным взором возникает тот, на кого в другое время они никогда бы не стали уповать, а теперь говорят:
– Будь вечен, как вот этот камень, который я брошу в огород другому. Я люблю тебя до потери чести и совести и всего прочего, что люди прошлого боялись или не хотели терять. В моих руках вечность преображения и только ты достоин быть главным среди великих. И пусть всегда у тебя все будет лучше, чем ты хочешь.
Если бы земля умела гореть, она бы горела у них под ногами.
Но все было честно, ибо любой человек в России не знал, что такое вражда и даже злоба.
Просто, он понятия не имел, что подобное существует.
И когда ему говорили, что кого-то можно не любить. Или – того хуже – ненавидеть. Человек просто терялся, не зная, как все это можно понять и, тем паче, принять.
Слышал он о том, что где-то живет вражда.
Но это было так далеко, что даже не хотелось думать, что оно есть. Сейчас много говорят об «Обществе альтернативных чувств».
Толком никто не знает, что это такое.
Но слухи ходят, что, вступивший в это общество, теряет чувство реальности и начинает творить такое, что ни у кого из ныне живущих не укладывается в сознании.
Еще говорят, что ставшие членом этого общества как-то особо продуманно изменяют своим супругам.
Как это, наверное, унизительно.
У тебя есть жена или муж, а ты…
Есть еще и «Копилка многоточих».
Говорят, раньше, когда ее не было, люди говорили такие слова, от которых штукатурка падала и карнизы обваливались.
Да что там карнизы – балконы падали.
И еще в копилке находится энергия недосказанного.
Ну а, вообщем, народ созидает как может и может так, как созидает.
И все – с радостью.
И даже с песенкой.