Текст книги "Моление о Мирелле"
Автор книги: Эушен Шульгин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Отец работал, что-то писал. Он шуршал бумажками и не обращал на меня внимания. «Если осилишь свое Священное Писание, – заявил он, – то после обеда могу захватить тебя в галерею, посмотришь иллюстрации. Обрати внимание на видения и чудеса, художники их особенно любят».
Его бормотание сгустилось в крошечной комнатке. Я встал и подошел к окну, он и не заметил. Лихорадочно перелистываемые страницы книги свидетельствовали, что он нащупал что-то важное. Его рыжие волосы стояли торчком, и, похоже, между ними проскакивала искра. Время от времени он поднимал левую руку и растопыривал пальцы, словно клешню.
Внизу у бассейна резвился Малыш – и не один! Какая-то малышня из пансионатских сидела вокруг него, за ними стояли двое постарше, из парка. С первого взгляда было ясно, что он пытается им что-то растолковать, а они с интересом слушают. Потом они все поднялись и длинной вереницей, с Малышом в середке, исчезли среди кустов. Он шел так непринужденно, словно это самое обычное дело. Он даже не оглянулся на окно!
А что мне теперь делать? Задыхаться в этой промозглой комнате? Как в трансе, я выскользнул из нее, отец не окликнул меня.
Я нырнул в парк, на авось. Не в джунгли, а в дальний его угол, с лужайками и редкими высокими деревьями. Здесь блеяли овечьи отары, сбиваемые огромными клочкастыми псами и маленькими, продубленными пастухами, в драных одеждах и с мешками на голове. Лесорубы валили эвкалипты, пару из самых высоких. Один уже лежал на земле, ощерившись мощными ветвями, как могучий мертвый зверь. Охотники на привале. Дым сигарет и пар изо рта. Двое лесорубов переговаривались простуженными голосами, между ними топорщилась маломощная пила. Эта работа надолго. Остальные запалили из веток костер и уселись вокруг греться. Они подставляли огню руки в варежках с обрезанными пальцами. Двое пастухов примостились у костра. Винная фляга по кругу. От горячих веток густой, пахучий дым, в глубине парка он смешивался с ядреной морозной свежестью и укутывал дородные кипарисы у стены.
Лесоруб заговорил со мной. Я не понимал его диалекта, но сообразил, что он приглашает меня посидеть с ними. Я дрожал, и они накинули мне на плечи мешок. Они таскали из огня каштаны. И мне достали, он жег ладони. Лесорубы посмеивались, добродушно. Фляга проплывала мимо, я вцепился ей в горло, как все, протер усы большим пальцем и сделал Солидный глоток. Вино отдавало кровью, у меня выступили слезы, но я сделал вид, что простужен, и вытер нос рукой. Они что-то говорили мне, я согласно кивал, они понимали, что я не понимаю, но это было не важно. Самое главное я схватывал. Собака подошла и лизнула мне руку. Вообще-то я боюсь этих тварей. Кажется, у них пена вокруг пасти. Но эта была просто большая и теплая собака.
Визг – пила вгрызается в жилистую твердь дерева, хруст – овцы обгрызают стерню, песня, состоящая из бормотания и протяжных завываний. Фляга пошла новый круг. Все чудесно.
Вот Рикардо со своим великом. Я и не видел, как он приехал. У меня ж на голове мешок. Только услышав его голос, я поднял глаза. Он как раз протягивал руку за каштаном. Простуженное сипение мешалось с завываниями пилы. Даже говоря что-то ему, никто из гревшихся у костра не поворачивал к нему головы. Рикардо спешился, зажал раму велосипеда между ног, хотел поклянчить каштанов и вдруг заметил меня. Тыча пальцем, он зачастил что-то непонятное – красивый мужской перебор. Будто нос немного заложен, а в горле комок. Все посмотрели на меня, и я почувствовал укол в груди, точно с разбегу налетел на острый сучок. Но один из пастухов обнял меня за плечи, побаюкал и что-то бросил Рикардо, не удостоив его взгляда. В хор вплелись новые голоса. Они то крепчали, то стихали, партии Рикардо делались все короче, он поставил одну ногу на педаль. Пастух все качал и качал меня, от него пахло овцами. Дрема. Вдруг один из мужиков сделал движение в сторону Рикардо, секунда – и тот уже изготовился к бегству. И вот тогда я встал, отбросил мешок и пошел к нему. Мы смерили друг друга взглядом. Руку протянул я. Он взглянул на нее, на меня, на нее. Костяшки сжимавших руль пальцев побелели. Болельщики у костра подбадривали криками. Решился – отпустил руль и быстро, цепко ответил на мое рукопожатие. Губы разошлись в улыбке, сверкнувшей, как наточенное лезвие. Сморгнул, пригладил рукой жесткие волосы. На трибунах хохотали и веселились лесорубы, они даже захлопали, и опять завизжала пила. Я тоже улыбнулся, почти как Рикардо. Жестом указал ему на место рядом с собой у костра, но он сделал вид, что не понял, вскочил на велосипед и, издав гортанный птичий крик, понесся, вихляя, вниз по лугу. И пастухи, и лесорубы проводили его взглядами, и только тогда их вниманием безраздельно завладела фляга. Двое из отдыхавших сменили тех, кто пилил.
В комнате пусто, отец ушел один. Я могу пенять только на себя, не надо было убегать. Примерно так говорилось в оставленной им записке, которую я куда-то сунул. Устроился у окна. Отрешенно достал карандаши, бумагу и принялся рисовать, бесцельно, что получится. Первыми проступили овцы, потом плывущие облака, лесорубы и поваленные деревья. Себе самого я нарисовал в надежном окружении здоровенных псов, они тяжело дышали, разинув пасти и высунув длинные красные языки, с которых все время капало. Велосипед Рикардо валялся в канаве, ноги его владельца вытарчивали из зарослей плюща. Все новые и новые детали возникали на листе, а потом я взял и нарисовал все заново, но теперь мы с Рикардо сидели у костра, среди пастухов, лесорубов и собак, а рядом пригрелись обитатели «джунглей» и поодаль – ребята из пансионата и Малыш. Малыш? О нем-то я и забыл! А за окном уже смеркается. Одним движением я сгреб все со стола в ящик и выскочил за дверь.
В квартире Малыша нет!
Бегом наверх к синьоре Касадео. Она что-то кричала мне вслед, но я уже увидел то, что хотел, и не стал тратить время на объяснения.
Внизу, в кухне, вспугнутый кот тигрового раскраса отлетел от какого-то горшка, с истошным мяуканьем проскочил у меня между ног и исчез. Джуглио спал на лавке, закрыв лицо рукой и трубно храпя.
Раскричалась застигнутая врасплох моим нашествием на столовую Лаура. Скатерти и салфетки разлетелись вокруг, нее как выщипанные перья.
Дверь в апартаменты синьоры Зингони была закрыта на цепочку, оттуда доносились голоса, но только взрослые.
Я сел на ступеньку крыльца. Сердце бешено колотилось, дыхание перехватило, из горла вырывался какой-то сип. Господи, ну надо быть таким идиотом!
– Малыш, Малыш, что они с тобой сделали? – бессвязно причитал я, обхватив голову руками.
И вдруг явление – он. Стоит и смотрит на меня. Спрашивает участливо, склонив голову набок:
– Что-нибудь случилось, Фредрик?
Меня трясло. От ярости.
– Так, – говорю я с угрозой. – Вот ты где!
Я постарался вложить в эти слова все, поскольку, по правде говоря, не представлял, что сказать ему еще.
По реакции Малыша было видно, что он понял из моей речи если и не все, то очень многое. И то, что я считаю его плохим братом, и что полагаться на него нельзя, и что, по-хорошему, надо бы его взгреть. Но, слава Богу, есть и более изысканные формы наказания.
– Но Фредрик, – начал он с мольбой. И заревел, не дождавшись конца предложения.
Я повернулся к нему спиной. Не будь я таким большим, я бы тоже с удовольствием заплакал. К тому же одежда вся провоняла овчарней и запах не выветривался.
– Что же ты не идешь к своим дружкам? – крикнул я и тут же завелся по-настоящему. – Иди, иди. И передай этим вонючкам, что если они давно не получали по шее, то милости просим. Пускай приходят.
Я сорвался с места, обогнул дом и, чтобы Малыш не мог меня догнать, бегом помчался в парк. Остановился я, только оказавшись в самой-самой гуще.
Между кустами и деревьями уже растеклась ночь. Сквозь редкие прорехи в темную, пригнанную крону эвкалиптов просвечивало блеклое небо и несколько тусклых звезд. Остро пахло гнилушками, ноги мокли и скользили по опавшей листве. Я с проклятьями продирался вперед, во мне все так клокотало, что я не мог прислушаться – нет ли голосов, я просто не различал звуков. Попадись мне сейчас кто-нибудь из мальчишек, да хоть все, я б накинулся на него с кулаками. Но кругом безлюдно.
Неожиданно вырос павильон. Я остановился и прислушался. Громко стучало сердце, похоже, оно рассыпалось по всему телу. Я глубоко вздохнул.
– Рикардо! – позвал я как мог громко. В верхних долях зашкалило, и крик перешел в свист. – Рикардо, io sono qui! – Я подождал чуть-чуть и крикнул то же еще раз, прибавив целый ряд слов из арсенала Джуглио.
Мертвая тишина. Я вслушивался, открыв от усердия рот, но не слышал даже голоска своего Малыша. Тогда я завыл протяжно, как волк или сова.
Что-то промелькнуло в кустах и скрылось. Дыхание восстановилось. Снова шорох. Я отыскал камень поувесистей и изо всех сил запустил им туда, откуда доносился шелест. Кошачий визг. Хорошо. Я пошел к резко белевшему павильону.
Вздумал было написать на колонне что-нибудь, ругательство, угрозу или просто хоть что-то, но не нашел ничего подходящего, да и не знал толком, что писать.
Ярость выдохлась. Теперь я не понимал почему. Почему я примчался сюда как ужаленный? Что я здесь забыл? Павильон пустой и бесстрастный, и луна, пустая и бесстрастная, освещает пустой и бесстрастный парк. И сам я опустошен. К тому же холодно и сыро.
Оставалось только одно – пойти назад. Потихоньку пробраться в отцову каморку. Но как стронешься с места: руки-ноги не гнутся, весь как заводной. Такому прокисшему духом до пансионата не добраться.
Я опять опустился на ступеньку. И снова увидел этот павильон, облепленный мальчишескими телами. Я прижался лбом к ближайшему столбу: казалось, камень еще хранил отзвуки их голосов. Они же ведь на самом деле совсем-совсем крошечные.
Он, подумал я, взглянул на них, и лицо исказилось в презрительной гримасе. Он встал к ним спиной. И вскричал:
– Телемах! – От раскатов его голоса дрогнули колонны и с торопливым шелестом посыпалась листва. – Угости-ка их вороненой сталью! – И с натянутой тетивы звенящих луков сорвались стрелы, возвещая быструю смерть. С бабьими криками заметались убогие между скамьями и решетками. Споткнувшись, многие принимали смерть на коленях, не успев встать. Обожравшиеся, пьяные, они сбивали друг друга с ног под общие стенания и вопли, но громче всех был голос его,напоенный обжигающей ненавистью. И била фонтанами кровь из их глоток. И свистел меч Телемаха, отсекая от туловищ руки и ноги, головы отшвыривал он ногами, и они мячиками сыпались вниз по склону.
Но совсем не щадил себя Телемах, и много врагов противостояло ему. И ослабла от тяжелого меча рука. И вот уже вонзил враг свое копье в ноги выдохшегося Телемаха. Но ОН – тут как тут: троих нанизал на пику, остальных раскидал по сторонам, всех умыл кровью. Потом наложил повязку на кровоточившую рану Малыша и сказал, что ничего, до свадьбы заживет.
Исполнившись достоинства, пошел я домой. Внутри меня все смеялось. Желтый зрачок черного вечернего неба силился рассмотреть меня сквозь загустевшую листву.
3
«Фантастика, всего за месяц!»
Это сказал отец в перерыве между двумя классами. Только что на наших глазах двадцать пять девиц лет четырнадцати скакали; прыгали, махали ногами и делали неуклюжие пируэты под писклявое пианино. Отсутствующие взгляды, дрожащий пол, ритмичный тетин счет: «И раз – и два – и три – и четыре, и раз – и два – и три – и четыре!»
Сейчас она стояла, облокотившись на станок, на лбу блестели бусинки пота. На плечи наброшен плед, на ногах неизменные серые гетры толстой вязки, у самого устья завернутые двумя колбасками. Она улыбается. Вид чуточку усталый. Папина реплика повисла. Я удивленно переводил взгляд с одного на другого.
– Тебе же не обязательно самой так выкладываться, – примирительно сказала мама.
– Не обязательно, – чуть слышно согласилась тетя. Она только не сказала, что все еще не могла иначе. Слишком мучительно. Я вдруг неприятно остро понял, что она чувствует, но как ей скажешь об этом? Если б я мог, я б сплясал ей. Такой бешеный танец, который я тайком разучивал дома, когда исчезали стены детской и я вихрем проносился по сцене «Гранд-опера», или Монте-Карло, или «Ковент-Гардена» в черкесских шароварах и с саблями в руках, а тетя ждала в кулисах, когда же пора будет выходить кланяться. Вот бы они посмотрели! Эти ее ученицы с бесконечным, навязшим в зубах «…и раз-два-три!».
Я перевел взгляд с тети на их негнущиеся, непослушные тела, торчащие локти, острые коленки, глаза, черные волосы и белую девичью кожу. Четырнадцать лет – и почти созревшие женщины.
С самого первого мгновения день этот был совершенно необычный. Когда мама утром склонилась надо мной, я по ее сияющему лицу сразу понял, что она собирается сказать: «Сегодня мы едем в Пизу, Фредрик!» Как будто я мог забыть! Солнце жарило нещадно, воздух раскалился.
Трамвай в сторону центра трясся и дребезжал. Облепленный людьми со всех сторон, он еле двигался. Первый мы пропустили, даже не пытаясь в него влезть, такой устрашающий был у него вид. На всех подножках висели люди, но несколько самых нетерпеливых на нашей остановке все равно взяли низкий старт, разбежались и с холодной решимостью врезались в эти живые грозди. Их подхватили и держали за одежду, чтобы они не упали и не погибли под колесами. Измученный зеленый трамвай, пошатываясь, покатился вдоль по виа Пизана, подстегиваемый проклятьями, заклятьями и хохотом.
– Мы не уедем, – грустно констатировала мама.
– Ну уж да, – рассмеялся в ответ отец. Он стоял, заложив руки в карманы, и с большим воодушевлением провожал взглядом «улей на колесах». Следующий был набит не так плотно.
– Полезли, – скомандовал отец. – Я беру Малыша, ты – Нину. Фредрик, ты сам влезешь?
– Не может быть и речи! – сразу закричала мама и спустила Нину с рук. Та, конечно, заревела. Родители начали ругаться. Мы с Малышом чувствовали, что волнение странными волнами першит в горле и пощипывает в носу. Но из трамвая долетело благожелательное воркование и добрые слова ободрения: «Залезайте, залезайте!» Кондуктор лично спустился и внес Нину в трамвай, люди вылезли, чтобы мы могли войти спокойно. Со всех сторон к нам, детям, тянулись руки – погладить, похлопать. Довольные лица. И трамвай поехал, повез нас, только Нина все не могла успокоиться. К восторгу всех пассажиров, она в голос рыдала всю дорогу до вокзала. Чем громче она это делала, тем жарче делались увещевания и ласки, а чем больше сочувствия, тем громче плач.
На повороте у Сан-Фредиано трамвай в этот день не довольствовался такой обычной забавой, как отключение железного рога трамвая от проводов. В этот день он решил скувырнуться! Нинин писк в секунду растаял в общем вопле, но тут же все снова пришли в чудесное расположение духа и веселыми криками подбадривали вагоновожатого, пытавшегося приделать на место опавшую вилку контакта. Что-то зашипело, посыпались искры, и трамвай дернулся с места так резко, что все повалились друг на друга в хохочущую кучу-малу. Одна молодая женщина вскочила: по подолу размазаны раздавившиеся яйца, и волны веселости и радушества разошлись с новой силой.
С Делла Виторрио опять насладились видом Арно, и мостов, и выстроившихся вдоль набережной домов и башен Флоренции, утопавшей в ватном, золотистом тумане, и все и вся крутились в этой дымке, точно купались в лягушатнике с золотой водой.
Я заранее решил, что всю дорогу до Пизы буду думать только о Мирелле. Пока мы ждали отправления поезда, отец и Малыш торчали в окне. Они комментировали оглушительную вокзальную сутолоку, где по перронам туда-сюда возят тележки, тяжело нагруженные винами, фруктами, газетами, лимонадами и всякой мелочью, необходимой в поезде, и все это продается, покупается, воруется, толкается, собачится и веселится. Но я не поддался на искушение. «Permesso!» – вопили в коридоре, продираясь вперед со своими неподъемными чемоданами, выпирающими животами и лопающимися свертками.
В нашем купе все было забито давным-давно. Зажатый в дальний от окна угол, я изо всех сил думал о Мирелле, это очень отвлекало от вагонной вонищи. Последние торговые сделки закончены, поезд тронулся, и в эту секунду в наше купе втиснулся крепкий, крупный мужчина лет сорока пяти – пятидесяти. Никакого багажа у него не было. Напротив меня сидели двое потрепанного вида рабочих. Перед ними он и остановился и стал есть их глазами. Эти гляделки продолжались недолго: не сказав ни слова, работяги поднялись, подхватили свои баулы и выскочили вон. Мужчина уселся, разложил живот на коленях и тяжело вздохнул. Его серый костюм вот-вот, казалось, разойдется по швам, жилетка прикрывала только верхнюю часть брюха. Верх и низ вываливавшегося пузыря соединялись массивной золотой цепью – этот фуникулер не давал ему разлететься. Он положил на колени оковалки рук, на пальцах золотилось чешуя колец, одно толще другого.
Но ужаснее всего было его лицо! Огромная, тяжелая, бычья и совершенно лысая голова. Лоб кажется уменьшенной копией брюха; уродливый носяра с темными пещерами ноздрей, заросшими растительностью; мясистые, неподвижные губы, вздернутый подбородок, торчащий как волнорез; и глаза, обрамленные сверху густыми бровями, а снизу темными, почти фиолетовыми кругами, – эти глаза смотрели сквозь меня, словно не существовало ни меня, ни чего вокруг. Как будто он сел прямо на нас. Разговоры стихли. Малыш и Нина замерли с разинутыми ртами. Мама упорно смотрела в окно и была уже где-то далеко, но стоило мне взглянуть на отца, как я и думать забыл и о Мирелле, и о всех прочих глупостях. Сжав кулаки так, что ногти врезались в ладони, я молил: только не сейчас, вот только не!..
Встречает ли нас Мирелла? Вон тетя, но она никого не держит за руку. Неужто я рассчитывал на это? В поезде мне некогда было об этом думать, но когда я увидел на перроне только тетю, у меня засаднило в каждой клеточке и стало ясно, что, конечно, я ждал этого, надеялся, молил. Чудесно встретиться с тетей, но все же – почему нет Миреллы? С большим трудом я выдавил из себя улыбку; по счастью, все были так заняты лобзанием, что этого никто не заметил.
И снова наша процессия пересекла здание вокзала. О попутчике не было сказано ни слова.
Как же приятно дышится! Воздух здесь не золотится, не шевелится, он прозрачный, невесомый и синий-синий. Над нами, вокруг, в нас звон колоколов, и рядом тетя, и впереди почти целый день. Занятия у нее начнутся только в четыре, а завтра она вообще не работает. Я не выпускал ее руку.
Мы бродили по набережным, дошли до собора Санта Мария делла Спина, «церквушка-игрушка» – так называет ее отец. «Точно ростом с тебя, правда, Фредрик?»
Тетя была в бархатном темно-вишневом костюме и пепельной кофточке с кружевным воротником. Густые черные волосы она, как обычно, собрала сзади в тяжелый узел, оттягивавший ворот.
Мы сидим с тетей рядышком и шепчемся «о другом». Все время «о другом», а о чем еще? Это неопасно. Теперь ничто неопасно.
Появилась Мирелла. Я глубоко вздохнул – и вот она. Точно я ее выдул.
– Как у тебя хорошо, – порадовалась мама, когда мы все собрались в тетиной комнатке. Мы расселись по ее постели, стулу, маленькому диванчику. А я устроился на подоконнике, потому что я люблю сидеть на подоконниках. И Мирелла здесь – но это не к спеху. Мы могли переглянуться, улыбнуться друг другу – так просто.
– А я могу раз – взлететь и покружить под потолком, – сообщил я ей. – А если ты распахнешь окно, то я пролечу над всеми-всеми крышами и усядусь на маковке вашей кособокой башни.
Не удивлюсь, если я сказал что-нибудь совершенно другое. Я путаюсь в итальянских словах и говорю поэтому совсем не то, что хочу. Но Мирелла засмеялась, покачала головой и прошептала:
– И я с тобой! – И посмотрела на меня с восторгом.
– Твои глаза похожи на гранат у мамы на кольце, – это я так сказал (такую глупость можно сморозить от радости?!), потом мы поели spaghetti и vitello alle Milenese в крохотной tratoria и пошли в класс.
Мирелла танцевала в первой группе. Она не хочет, чтобы я смотрел, как она будет это делать, – ее слова. Поэтому я делал вид, что рассматриваю книжицу о Лолло Ромпиколло, которую отец купил Малышу на вокзале во Флоренции. Отец все время покупал всякие такие комиксы, потому что они «побили в Италии все рекорды» и потому что, на его взгляд, это лучший учебник итальянского для детей. Больше других ему нравился журнал «Horrore», где были только страшилки и ужасы. Когда отец читал его, он хохотал до слез и икоты.
Аккомпаниаторша заиграла шубертовскую «Aria russa». Дома тетя часто занималась под эту музыку. Девочки попадали в такт и старались копировать тетины движения. Господи, как же они старались!
И я правда перестал видеть Миреллу, ее затмил другой балет, дома, в Центральном театре Осло. Я внизу, в темном зале, проваливаясь в высокую подушку. На сцене в серебряном свете огромных тяжелых люстр танцует тетя. Кроме нее, на сцене еще притулился сбоку маленький домик, беседка с высокими колоннами. На заднем плане деревья, а между ними какая-то скульптура на постаменте. Музыка раскачивает сцену и меняет цвета, развешивают узорную паутинку скрипки, большими, горчичными мазками ложатся бормотания виолончели. Тетя летит, вытягивается в струнку, она хочет ввысь, прочь, но всякий раз вязнет в темных тенях, которые оттаскивают ее обратно, на середину сцены. Но вот она не одна. Ее партнер поднимает ее, кружит, нежно-нежно носит на руках и с победным видом смотрит на нас – вот она, легче перышка! У него на голове россыпь соломенных кудряшек, и я знаю, что, только подрасту, стану точно как он и также буду носить тетю на руках по всей сцене.
Мирелла ни разу не взглянула в нашу сторону, но по ее негнущейся спине я понял, что она видит затылком.
А теперь Мирелла ушла домой. За окном стемнело. Другие, совсем взрослые девушки, кружились в зале. Они приветливо улыбались тете, а некоторые даже подходили, прижимались щекой к щеке, целовались с ней и обнимали ее за плечи. И друг с другом они здоровались так же. И столь же чудно разговаривали. Опираясь друг на дружку, они задирали ноги и рассматривали носы и подошвы своих пуант, не кончив фразы, принимались выписывать какие-то па.
– Заметила, они типичные этруски, – шепнул отец маме.
– Как они хорошо воспитаны, – откликнулась она. – Ужасно милые.
Интересно, в который уже раз мама повторяет эту фразу?
– Ты, оказывается, стала уже популярна. – И она тоже чмокнула тетю.
Что-то эти сюсюканья уже порядком раздражают! А густое, белое освещение режет глаза.
Потихоньку ото всех я прошмыгнул на улицу. Туда, где я последний раз видел монахиню. Светит мне встретить ее снова? А улыбнется? Я запомнил ее добрые глаза, ее походку. Вокруг сплошной топот, но все не ее шаги. На цыпочках спустился вниз по широким ступеням и выбрался наружу, хоть теперь эти глупые девчонки не будут на меня зариться.
Прямо напротив монастырских ворот модный магазин. Хотя еще довольно светло, фонари уже зажгли, и в огромных, промытых стеклах я мог любоваться собственным отражением в интерьере с зимним пальто, юбками и батистовыми кофточками. Жокейка, мышиного цвета твидовая курточка, стянутая в талии ремнем, и темно-синие вельветовые брюки.
Из кармана торчат ненавистные перчатки, из-под шапки – рыжие лохмы. Я показал себе язык, вытянул указательный палец и прицелился – «пах, пах!»
И тут мое внимание привлек жидкий голос:
– Signore, per carita, una lira signore!
Я посмотрел под ноги. У ворот сидел мужчина, вернее, у ворот валялся тряпичный кокон с человеком внутри. Человеком? В тех местах, где должны быть конечности, материя не топорщилась, она была откровенно и докучливо гладкой. Смотревшее на меня снизу вверх было слеплено из двух черных провалов на месте носа и двух черных гротов, скрывавших в глубине странный блеск в одном и белую кляксу во втором. Рот открыт. Голые десны, зато язык, мясистый, розовый, скачет через растрескавшиеся губы туда-обратно, как у запыхавшегося щенка. Жирные, грязные сосульки волос свисают на лоб. Фигурные наслоения грязи. Рядом валяется еще тряпочка, поменьше, и в ней несколько скомканных купюр. (Неужели они перекочевали сюда из карманов пробегавших мимо юных балерин?)
Я повидал много калек, но ни разу не видел, чтобы от человека осталось так мало. Я замер, не шевелясь и не отводя от него глаз. Он подмигнул выжившим глазом. Я сунул руки в карманы, так надежнее. И он тут же приподнял плечо, одно у него было. Конечно, он думал, что я полез за деньгами, но в карманах у меня ничего нет, как у него в брючинах – или глазницах – или животе…
Я опустился на корточки. Казалось, он силится что-то сказать, но не выходит. Его голова стала дергаться. Он злится на меня за то, что я пожадничал что-нибудь подать. Может, отдать ему часы? Это моя единственная ценность, часы со светящимися цифрами, подарок ко дню рождения. Я провел пальцами по стеклу.
Глаза урода интересовались в жизни каждый своим, рот и щеки дергались. Гримасы становились все чудовищнее, наросты грязи усиливали эффект. Это зрелище, лицо, которое и было, и не было им, разорвало мне душу. Что же будет-будет-будет? – и я склонился над ним. Он жив, подумал я. Он жив, а война – нет. Войны нет!
Мостовая качалась. Картинки возникали и тут же пропадали, как пузыри на болоте. Чернота. Запах железа, и в черном зрачке болота небо без конца и края: сэтер в горах, первое послевоенное лето. Пасутся козы. Малыш засовывает их орешки в рот, у взрослых нет сил бороться с этим. Выпь, крикнувшая с той стороны бухты, вытянувшись, истово махая крыльями, – нет, нет, что-то другое. «Когда мы увидели тебя, ты был далеко-далеко. Жене что-то почудилось, мы взяли бинокль, и действительно, твоя шапка краснела где-то на середине. Ну и бежали мы, а ведь сил совсем никаких не было». Эту историю я слышал столько раз, что кажется, отчетливо видел в бинокль сам себя, но сейчас не это нужно, что-то другое, раньше, забитое этой картинкой. Что-то теплое, но уже не живое, до чего нельзя дотрагиваться и что я украдкой все время ковыряю, – и каждый раз замирает от ужаса сердце – ведь это страх? Войны нет, нет! – уговорил я сам себя и протянул руку, чтобы дотронуться до теплого человеческого обрубка.
Удар, зверский, пришелся по запястью. Боль отдалась в плечо. Я рывком откачнулся от попрошайки, в ужасе уставился на него, кажется, закричал. Какой урод! Я кинулся обратно в ворота, вверх по лестнице и вдруг уткнулся лицом в грубые, черные одежды, в калеку. Ветошь увечного облепила мне лицо, ледяные руки легли на голову! Подняв глаза, я увидел круглое лицо монахини, без кровинки белое, черные губы, потом закричал, повернулся и бросился наутек.
В коридоре у дверей танцкласса я прижался лбом к оконному стеклу, чтобы отдышаться. Воздух вырывался наружу, если я пытался вдохнуть, и пузырился, забиваясь куда-то в живот, когда я хотел выдохнуть. Я долго стоял так, прежде чем решился пойти к своим.
Вечер, я устроился в тетиной кровати. Мы ночуем в одной комнате, точно как раньше. И я стал клянчить:
– Теть, почитай, как когда я был маленький.
Она обняла меня, прижала к себе, поплотнее подтолкнула вокруг нас ватное одеяло и раскрыла книгу. О чем? Вроде о слонах в Бирме.
– Ты слушаешь, Фредрик? – вдруг спросила тетя.
Я посмотрел на нее, засмеялся и отрицательно покачал головой.
– Будем спать?
Я кивнул.
– Ну тогда иди на свою кровать.
– Только сначала расскажи мне что-нибудь.
– Что?
– Как ты была маленькой.
– Маленькой?
– Ну когда вы еще жили в России.
Лицо тети разгладилось. А глаза погрустнели. Я знал, что так и будет, если я попрошу рассказать о России. У нее всегда делается такое лицо.
Череда дивных, сказочных историй проносится у меня в голове, я знаю их все наперечет. Они прячутся каждая в свою ячейку, я зеваю и закрываю глаза.
Вот кучер Федя, у него огромное пузо и гусарские усы, от уха до уха. Он смотрит на меня с верхотуры, с козел, подмигивает и сочно щелкает хлыстом. Тройка белых как лунь рысаков выдыхает клубы морозного воздуха и от нетерпения бьет копытами. Подковы с треском впечатываются в наст, одна за другой лошади задирают хвост, и струя ударяет с шумом. А в булочной ко мне через прилавок наклоняется барышня с очень тонкой шеей и протягивает кулек конфет, и пахнет кофе, уличная суета за запотевшими окнами похожа на представление театра теней. И на краешке кровати устроилась няня Глафира, разложив на коленях длинные, черные-черные косы, и в который уж раз рассказывает, какие волки у них в деревне и как ее сестра встретила за околицей Топтыгина, но он даже не тронул ее, потому что у нее тоже косы как воронье крыло, а с такими косами… Поленницы у них в деревне кладут низкие, широкие, и снег заносит их почти доверху, а вокруг, верста за верстой, замерший лес, он ждет, а когда весна наконец-то приходит, то делается такая непролазная грязь, что ни пройти, ни проехать, и все-все, кроме только сосунков, высыпают на дорогу и подкладывают под колеса огромные бревна и вытягивают повозки, мужики ругаются, кони ржут, да кружит над болотом одинокая черная птица. А в имении дяди Пети конезавод и почти двести коней, и сюда под Рождество съезжаются все, родные и друзья, сладости и разносолы никогда не переводятся, а провокатор Осип Григорьевич весь день сидит со своей носогрейкой и играет с дедушкой в шахматы, а к осени все разъезжаются, кто в Италию, кто во Францию, кто к Нансену в Берген, и повсюду их встречают с распростертыми объятиями, и даже когда в Гамбурге папа с дедушкой пошли в голову своего поезда посмотреть на паровоз, да так и проводили его зачарованным взглядом, и весь вокзал переживал и суетился, даже тогда все было в полном порядке. А в Австрии господин Эстерхази устраивает охоту, и к вечеру вся компания заваливается обратно, горят факелы и надрываются собаки, и на белом снегу лежит кабан или лесной олень, смотрит остекленевшими глазами и истекает кровью, и это ужасно; но на самом деле ужасно понарошку, потому что все это было в старые добрые времена, еще до той войны, которая была до войны.
Я зеваю. Картинки наплывают одна на другую, но я еще не сплю. Еще, ну чуть-чуть, – прошу я тетю, и она гладит меня по волосам, и я уже не знаю, что я прошу ее продолжать – рассказывать ли, гладить.
– А потом началась война. – Тетин голос дрожит и замирает. И во мне все замирает тоже. Я раскрываю глаза, хотя меня уже окутал сон. Война? Опять это слово! Так я и знал, что им все кончится.
– Осип Григорьевич исчез, и не стало ни нашей гувернантки мадемуазель Семюр, ни Феди, а дядя Петя погиб в Маньчжурии; все станции забили составы с ранеными, они кричали и стонали, и приторно-тяжкий дух полз из теплушек, потом на проспектах стали появляться ораторы, а потом толпы людей, ходынка, и перестрелки, и кавалерия галопом проносится по улицам, в полной выкладке, но без духового оркестра. И ходят слухи о восстаниях то там, то здесь, и вернулся какой-то «он»,и, того гляди, падут все фронты, и у взрослых похоронные лица, а в доме день-деньской толпится народ, и ни о чем нельзя никому рассказывать, и живут люди, о которых нельзя знать, что они здесь живут. А однажды в гостиную входит дедушкина мама и кричит дедушке, что он предает святую Русь, а дедушка стоит на лестнице и оттуда кричит в ответ, что для нее свята лишь нищета бедняков. И все – и дедушка – плачут, но теперь уже пора спать, только не думай о таком грустном, лучше представь, будто мы с тобой лежим под меховыми пологами в Фединой тройке, а над нами звезды, а за ними еще и еще и они надвигаются на нас и пропадают, как будто весь небосвод – это шкура огромного-преогромного леопарда в мелких-мелких пятнышках, – говорит добрый голос тети.








