355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Еремей Парнов » Мир Приключений 1963 г. №9 » Текст книги (страница 39)
Мир Приключений 1963 г. №9
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:43

Текст книги "Мир Приключений 1963 г. №9"


Автор книги: Еремей Парнов


Соавторы: Леонид Платов,Генрих Альтов,Анатолий Днепров,Михаил Емцев,Александр Горбовский,Юрий Давыдов,Яков Волчек,А. Смуров,А. Бобровников
сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)

6

– После светлого воскресенья так уж гульнуло, так гульнуло!.. – Парфен Клюкин сплюнул в огонь и большим пальцем показал через плечо. – В сейчашнее время, само собой, тоже, а все ж тому, что тогда, верите, братцы, ни в один градус. Понимать надо: окиян…

Матросы сидели у костра полукругом, спиной к морю, словно бы не желая видеть штормовое безобразие. Саксаул горел охотно и жарко, от огня, как чудилось матросам, пахло верблюдом.

Уже несколько дней Акишев, Макшеев и шестеро матросов вели инструментальную съемку острова Барса-Кельмес. Когда Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает невозмутимой геометрической ровностью берегов. Кажется, отбил их педант землемер, ничего не смыслящий в мореходстве. Судну у Барса-Кельмеса укрыться трудно – ни заливов, ни бухт. Высадив геодезистов, Бутаков ушел от Барса-Кельмеса, обещая вернуться дня через три – четыре. Так бы оно и получилось, если б не шторм.

А шторм не прекращался. В дневном небе не показывались голубоватые чистые промоины, которые на Арале обещают добрую погоду. В ночном небе не было звезд. Но, и не прикидывая по звездам, можно было угадать, что станется с горсткой люден на необитаемом острове, если шхуну загубит буря…

– В Индейском океане ураган зачинается не по-здешнему, – говорил унтер Клюкин, заслоняясь ладонью от жаркого огня. – Своим, понятно, обычаем. Что город, то норов, а тут окиян! Ну, стало быть, так это происходит в Индейском океане. После светлого воскресенья, как, значит, ободняло, воздух в глотках увяз, поперхнулись мы воздухом-то, ей-богу, прямо-таки, братцы, нечем дышать, хоть плачь, ей-богу.

Парфен долго и подробно толковал об урагане, который ему пришлось пережить лет семь назад на транспорте “Або”. Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфем Клюкни, был причастен к возникновению стихийных бедствии.

Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкни стал говорить, каким манером старшин офицер транспорта, их благородие Алексей Иванович Бутаков, привел все же парусник к Никобарским островам, несмотря на то что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни черта со шхуной “Константин” приключиться не может, потому как командиром – Алексеи Иванович Бутаков, ничегошеньки он не сделается, шхуне “Константин”, придет она к Барса-Кельмееу, шут его возьми.

И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние и мирные.

Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый и чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым у барина, отставного майора. Вот и начал про башню Сухареву, которая “ни дать ни взять корабль адмиральский”, и про гулянье на масленицу у Ново-Девичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что “просто, ребятушкн, разлюли-малина”, и про Марьину рощу, где куковала кума его, “цветик-цветочек, вот те крест”…

А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но, в отличие от Аверьяна, мужик застенчивый, легко краснеющий, и прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:

– Мо-осква, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем, – леса-а-а… Ах, милые вы мои, какие леса-а-а!..

Даже Густав Терм, молчальник-эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительстку адмиралу Беллинсгаузену, с одного они с Густавом острова – с Эзеля, что в Балтийском море.

– Земляки? – удивился Клюкин. – Вона что, брат! Так какого же лешего ты к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока отлеживал.

Густав Терм поднял на унтера светлые глаза, покривил губы, ответил строго:

– Я есть матроз. Я не можно денщик.

– Горда-а-ай!.. – протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.

Солнце заваливалось за тучи, запад багровел, а море громыхало по-прежнему.

Акишев с Макшеевым поместилась в парусиновой палаточке. Оба угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой Акишев высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь ему было неловко и стыдно. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который был много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.

Видать, “академику” были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов. Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил “высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве”. Но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир…

Макшеев возбужденно прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась, а коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим и лейтенант, конечно, и думать не думает о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.

Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, с квадратным, плохо выбритым подбородком морщинистое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, чт разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собой и чей-то мрачный, ну прямо разбойный голос каркал: “А у баринка-то, братцы, запасец изрядный”. Это они о нем, разумеется, о нем. И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье, и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще па шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: “Как вам угодно”, а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.

– Послушайте, – заговорил вдруг Макшеев начальственным тоном. – К ночи выставим посты… А? Что? – воскликнул он, хотя Акишев по-прежнему молчал. – Вы слышите, прапорщик?.. Как это – зачем? А если придет шкуна?.. То есть как – не придет?

– Шкуна не придет. – Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы.

Усмешка показалась Макшееву презрительной, он вскинулся:

– Извольте…

– Не извольте кричать. – сурово оборвал его Акишев. Голос у него был сиповатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. – Не будет нынче шкуны. Посты выставлять – только людей мытарить.

Макшеев смешался. С минуту он смотрел в упор на Акишева и выскочил из палатки, бормоча проклятия.

Скорыми, запинающимися шагами он почти побежал, не разбирая пути, но, однако, не теряя из виду моря. Темнело. Косматый, чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.

Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прикидывал, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь, а потом ни с того ни с сего подумал, что нынче же ночью он увидит сигнальный огонь, зажженный па борту “Константина”.

И он стал ходить неподалеку от моря, пугая ежей и тушканчиков.

7

Солнце, задавленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, теперь работа его была уже чистой напраслиной. Ведь ежели и есть у штормов цель, то одна – потопление кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом все на шхуне уверовали: выжили, пронесло.

– Ксеиофонт Егорович! – Бутаков одну руку в бок упер, другую в карман сунул. – А? Кажись, минуло?

– Признаться? – Штурман тихонько и застенчиво рассмеялся. – Думал – каюк.

– А я, – Бутаков покрутил головой, – я все это в памяти “Описание кораблекрушений” перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшней другого. Нда-а… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?

Бутакова распирала потребность говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча? Кажется, нет ему никого в сию мину ту ближе Ксенофонта Егоровича…

Как почти все строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков не мог избавиться от пренебрежения к “штурманском кости”. С Поспеловым лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость была известной дистанцией, на которой, по его мнению, надлежало держать штурманов. Ксенофонт Егорович тоже не переступал черты. Не столько по скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам как к людям низшего ранга.

Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта было то, что тревоги минувшей ночи пережил он плечом к плечу с Поспеловым? Однако и в “кругосветке” на “Або” Бутаков пережил немало вместе со штурманом с крепенькой, как орешек, фамилией Клет, да и на Балтике, на пароходе-фрегате “Богатырь” и на всех других кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой внезапной и стремительной симпатии. Давно уж шевелилась она в душе Бутако-па, трудно было не ощутить тихого обаяния Ксенофонта Егоровича – худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками внутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. По всего этого было бы, конечно, недостаточно, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. Й, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом – штурман, по обыкновению, помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил – почувствовать, что ты имеешь в нем человека надежного до последней кровинки и что он, этот замкнутый чслоеск, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о нем и не подозревает.

– Так как же вы полагаете, – спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, – отстояться нам здесь или двинуть немедля к Барса-Кельмесу?

Поспелов, которому была приятна разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по Сатюшье, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса-Кельмес.

– Но только не так уж и долго ожидать. Алексей Иванович, а то не ровен час – норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Недолго чтобы…

Алексеи Иванович ласково кивал головой.

– Господа! – Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. – Итак, господа, быть по сему. А теперь… – Он оглянулся и зычно крикнул: – Эй, Ванька! Где тебя носит?

– Тута, ваше благородь! – гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.

Иран умел объявляться по первому зову; казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело; широколицый, глазастый Иван осклабился:

– А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.

– Успел?

– А как же, – повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: – Спасибо вот они подсобили.

Шевченко ухмыльнулся:

– Твой подвиг, хлопец, чего там…

– К столу, к столу, – заторопился Бутаков. – И, чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!

Шторм уступал тишине, как зло уступает добру – грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, делаясь все сочнее, словно полыньи, когда весна наляжет дружно. И уже не хищной волчьей стаей неслись перистые облака, а плыли неспешно, истаивая серым дымом, зыбь же задремывала, желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.

Бухту оставляли на закате. Море было зеленоватое и золотистое. Чайки, изголодавшиеся во время шторма, мчались к отмелям, резко и часто взмахивая крыльями, отчего получился звук, похожий на дыхание бегущей во всю мочь собаки.

Ночь разлилась белесоватая, лунная, теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало так мерно, так плавно, что рында-булинь, уподобляясь маятнику, описывал ровные полукружия. То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения. На “Константине” все затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди неподвижных теней от такелажа и мачт, всплесков и рубиновых огоньков цигарок хороводили призраки-видения, у каждого разные, у каждого свои…

Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: “Подходим!” – и все сгинуло, па шхуне заговорили, задвигались.

Остров Барса-Кельмес означился на облуненном море томным темным пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфеер.

– Якши! – одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфееры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.

8

В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.

Море бормотало – старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.

Шевченко тронул пальцем черный камень.

– То-то обрадуется, а?

Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили “горючий камень”.

Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.

Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, – море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.

– Седай, Хома. – Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. – О так, добре.

Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.

Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Оба при этом, хотя и по разным причинам, испытывали потаенную радость. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи охватывала сладкая грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуси Гусиковской, чернобровой ласковой швеи из “достославного града Вильны”, Дуси, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.

Но сейчас, на берегу, глядя, как обсыхает под солнцем обломок черного камня, Шевченко заговорил по-русски. Заговорил он по-русски, должно быть, оттого, что так ему все же легче было растолковать свои мысли.

Он тоже, как вчера Бутаков, стал говорить о пароходах. Явятся тут пароходы, на богом забытом Арале, и чугунка загудит в степях, и это все куда как хорошо. Нет, не о купечестве у него думка, не о лабазном счастье, совсем о другом… Давно уж, когда был он еще учеником Брюллова, отправились они как-то с Карлом Павловичем на праздник в Петергоф. Ехали. Искры, дым, стук, и никакой красоты не видел он в пароходике, взирал на него, чумазого, с презрением, а любовался парусами да яхтами, что ходили по заливу белыми лебедушками. Ну, а теперь он не так мыслит, совсем не гак Пароходы, чугунки, все машинное представляется ему огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, огненная эта пасть, и готова поглотить престолы, короны, помещиков.

– Верю, Хома, – творил он, пристально глядя на море, – крепко верю: энциклопедисты начали, а фультоны, уатты – довершат. Будет так, друже, непременно будет…

Вернера поразило его лицо – лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.

Черный камень обсох. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне вспыхнули новые зодиак”…

Поднялись и пошли лукоморьем, расстянувшись цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов.

Слепило солнце, наваливало тяжелое, знойно-соленое дыхание моря, под сапогами сухим сургучом потрескивали pакушки.

Верст пять прошли, свернули в сторону. Шорох моря отодвинулся, как бы короче стал, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Гуще и чаще проступали солончаковые пятна. Оглянувшись, еще можно было видеть море, ровное и плоское, словно в корыто налитое. А потом оно скрылось.

Ни там, на бугре, ни дорогой Вернер ничего не сказал Шевченко. Самолюбие Томаша было задело. Как же это он сам не додумался до столь очевидной очевидности? Как же это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от шатуна и не ведает, с чем едят бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев…

Вернер вспомнил о “катехизисе”: все, что нынче сказал Тарас, следовало занести в “катехизис”. Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал записанное в “катехизис”. Тетрадь эту передал ему земляк, варшавянин, тоже, как и Томаш, сосланный в Оренбургский корпус. Феликс, Феликс… Когда-то вместе с Феликсом они готовили нападение на Варшавскую цитадель, мечтали вызволить друзей, приговоренных к смерти. Кто их предал? Кто предал Феликса, предал его, Томаша, предал всех славных ребят? Феликса сожгла чахотка, его могила в степи близ Орска уже сровнялась с землей, а деревянный крест повалили бураны. Осталась заветная тетрадь, и Томаш бережет ее свято. В той тетради стихи Мицкевича, отрывки из статей Лелевеля, воззвания мятежников… Как это сказал Тарас: то, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине!

Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубали. Голые по пояс, облитые потом, как водой из ведра, они ударили лопатами о твердый грунт.

Выкопали ров глубиною по грудь, сухая глина сменилась влажной, лопаты врезались в грунт мягче, свободнее, но отбрасывать грунт стало труднее, и туг вес увидели, что глина пропитана чем-то маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер, чуя добычу, что есть силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.

– Он! – ахнул Томаш. – Ей-богу, братцы, он! – Вернер не удержал счастливом улыбки, по спохватился, отер лицо тылом ладони и вымолвил сдержанно, строго: – Кажется, есть…

Уголь действительно был, каменный уголь. Однако уж сильно жиденьким слоем. Опять копали. Еще усерднее, еще быстрее. И снова звякали лопатами, ломом по твердой породе. Вот он, вот еще…

Когда подоспел запыхавшийся Бутаков – Вернер посылал за ним гонца, – рвы и канавы были проделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели куски угля.

– Ну? “Гром победы раздавайся”? – вскричал Бутаков.

Он затормошил Вернера: каков запас, хорош ли уголь? Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь, дескать, еще не главный пласт.

– Вот взгляните. – Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья железа, постучал лопатой о дно рва, прислушался к светлому, звонкому гулу. – Там и есть. Но сколько, каков запас… – Вернер прищурился и замолчал.

Бутаков нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

– Пять или шесть, – проговорил наконец Вернер. – Н-да, тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но, Алексей Иванович, никак не менее того.

– Недурно! – просиял Бутаков. – Испробуем, каков он.

Подскочили Акишев, Макшеев, прибежал и штурман с фельдшером. Матросы натаскали хворосту, сложили на нем уголь кучкой и запалили. Бутаков и Вернер нагнулись к огню. Уголь, накаляясь, жарко рдел.

На шхуну возвращались в сумерках. Все притомились, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче какая-то веревочка: лишь нынче они по-настоящему почувствовали себя “в одной упряжке”.

9

Гидрографические экспедиции негожи торопыгам. Плавания такого рода размеренны, как ход хронометра, монотонны, как скрип мачты в тихую погоду.

Капитан Головнин на шлюпе “Камчатка” уточнял положение островов северо-западного побережья Северной Америки – он созерцал картины суровые и величавые. Капитан Коцебу на бриге “Рюрик” и капитан Литке на шлюпе “Сенявин” открыли созвездия атоллов – они любовались бушующей пестротой тропиков. Капитаны Беллинсгаузен и Лазарев лавировали среди айсбергов – взор их чаровал загадочный блеск Антарктиды. А Бутаков? С борта шхуны видны были берега известковые, глинистые, пустынные, ровные. Они могли извести пушу, как сосед, часами берущий одну ноту на трупе или кларнете. И, окажись на “Константине” бездельник, не миновать бы тревоги: “Человек за бортом!” – несчастный кинулся бы за борт. Но бездельников па “Константине” не было.

На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замерили глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, сортировали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь. Правда, все это делали и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, по лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первом значительной удачи, все в бутаковском отряде чувствовали себя сотоварищами, и это ощущение, хотя о нем никто вслух не говорил, всех радовало и бодрило.

Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорт “Або”, Алексей Иванович мечтал о научных исследованиям. Он готовился к ним задолго, отмахиваясь от приглашений на вечера с танцами и шарадами, корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений, ездил в Петербург, в Академию наук, беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии, и, как трунили друзья, “губил зенки” словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы научным изысканиям пришлось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все приходилось делать самому! И вот только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале, он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом, впоследствии станет картой обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.

Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил он за корабельным порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве с озорством объявил Шевченко:

– А знаете ли, изучать природу, тайны ее постигать, для этого, право, надобно больше труда и ума и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, – закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил с некоторым смущением: – Тарас Григорьевич! Поверьте, вовсе не с целью обидеть…

Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. “Эка впросак попал! – досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сильную, уже немного сутулившуюся спину. – И надо ж брякнуть: больше ума и воображения”…

Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно уж приходила ему в голову. Нет, нет, он совсем не намеревался столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется Байрона и Пушкина да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, он был достаточно осведомлен, что за ужасная вещь самолюбие сочинителей. “Кобзаря” Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о “малороссийском самородке”, об “алмазе в кожуре”, которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то… “Эка сморозил!” – досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же “сморозил”? Ведь убежден же в превосходстве Науки над Искусством? Убежден, убежден, а все ж, черт побери, не следовало эдак палить в лоб…

Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Геодезисты, Вернер, часть команды с утра съехали на берег, и потому на неширокой палубе было и просторнее и тише. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков небо – все было в теплом золотистом задумчивом свете, как на картинах старых венецианцев.

– Понимаете ли. – повторил Бутаков, – вовсе не имел… э-э-э… обидеть нас, Тарас Григорьевич, ей-богу.

Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы… Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически – какой, право, из него литератор, – но все же не удержал горделивых поток, когда сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.

– Белинского? – удивился Шевченко. – И публично?

Это откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он ответил с запальчивостью:

– Да-с, вот именно. Во “Взгляде на русскую литературу”.

– За какой же год? – живо осведомился Шевченко. – Я что-то не помню…

– Вот видите, – суховато проговорил Бутаков. – В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.

– Ну и ну! – воскликнул Шевченко, и Бутакову теперь уж было приятно его удивление. – Вот так так! А я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?

Польщенный лейтенант пустился в объяснения.

– А зимою, как будет время, – заключил он, – думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… – И как с разбегу бухнул: – А у вас, думаю, тоже, а? – Спросил и понял, что опять оплошал.

Бутаков знал, хорошо знал о “высочайшем” запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий каверзный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, его допрашивает. Чертовская неловкость!

Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал, морща лоб, потом медленно сказал:

– В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул, и в острогах, а все не переломился. Вот его наш майор и вопрошает: “Ты, говорит, еще бегать будешь?” А Данильченко ему: “Ежели, ваше высокородь, скажу “нет”, так вы ж мне не поверите, а ежели скажу “да”, так вы меня в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу”…

– Ловко! – Бутаков натянуто улыбнулся. – Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. – Он было повернулся, но вдруг шагнул к Шевченко и тихо произнес: – А все ж, Тарас Григорьевич, обидно в “майорах” ходить…

Лицо Шевченко дрогнуло.

– Не обижайтесь, Алексей Иванович, – молвил он почти шепотом. – И спасибо за братское обращение.

– Ну, ну, – сердито и обрадованно забормотал Бутаков. – Ну, ну, чего там… – Он стремительно перевел разговор: – А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… – И – нырком в каюту за подзорной трубой.

– Алексей Иванович! – окликнул Шевченко. – Ученые и беллетристические? Так?

Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму. Толстый канат, аккуратными кольцами уложенный в бухту, был сто излюбленной “табуреткой”.

Небо все еще озарял закат, но золотистые тона уже загустели до медного. Если легонько ударить по этому небу, может, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер – что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал, что море смывает грязь мира, зализывает рапы мира…

Мысли Шевченко текли вперемешку – и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.

Так он сидел на своем “табурете”, ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварельные краски неба и воды… Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю