Текст книги "Мир Приключений 1963 г. №9"
Автор книги: Еремей Парнов
Соавторы: Леонид Платов,Генрих Альтов,Анатолий Днепров,Михаил Емцев,Александр Горбовский,Юрий Давыдов,Яков Волчек,А. Смуров,А. Бобровников
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 43 страниц)
Ю.Давыдов ШХУНА “КОНСТАНТИН”
1
Не спалось. Он знал эту бессонницу. Ничего тягостного в ней не было, ничего болезненного. Просто весело на сердце. Весело и, признаться, чуточку грустно. И, конечно же, беспокойство: все ль предусмотрено, не позабыта ль какая малость, по которой досадливо вздохнешь там, в море.
Не первую кампанию начинал лейтенант. Было ему от роду тридцать два, а плавал он с мальчишества. Не первую кампанию, это так, но только нынешняя… Да, нынешняя… Во всех плаваниях, случись то в знакомой Балтике или с краях отдаленных, где-нибудь в Индийском океане, у Никобарских островов, что ли, – везде и всегда располагал он картами, лоциями, наставлениями предшественников. Но вот нынче, в июле 1848 года, нет у лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова ни карт, ни лоции, как в том неведомом море, куда завтра отправится шхуна “Константин”, нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов. Завтра… Впрочем, зачем ждать рассвета?
Азиатская тьма залила крепость Раим решительно и плотно, казалось, навсегда, до скончания века, и лишь по еще большему сгущению тьмы можно было угадать приземистые глинобитные казармы, церковку с маленькой звонницей, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком подумал, что здесь, в Раиме, ходишь беззвучно, а вот в каменном Кронштадте, как ни ловчись, – гремишь вовсю.
У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Приметив офицера, нарушители устава испуганно побросали цигарки и взяли на караул. Бутаков молча миновал ворота и вышел в степь.
Дорога, слабо белея, бежала под уклон. По-прежнему было очень тихо, ни ветерка, ни огонька, ночь и степь казались еще чернее, еще огромнее, и Бутаков, как бывало в океане, вдруг трепетно ощутил беспредельность мира. Он зябко повел лопатками, сунул руки в карманы форменного сюртука, зашагал торопливее.
Верста, еще полверсты, и послышался колыбельный шорох камышей, потянуло сыростью, запахом дегтя, древесины. Горел костер, рослая фигура неприкаянно слонялась на пристани.
– Клюкин, ты? – негромко окликнул лейтенант, хотя и был уверен, что видит унтер-офицера Парфена Клюкина: другого такого верзилы не было не только среди его моряков, но и во всем Раимском гарнизоне.
Парфен рысцой подбежал к Бутакову. Тот поглядел на него снизу вверх:
– Ну, что тут у нас?
– А все в аккурате, ваше благородие. Садчиков, как приказывали, и еще пятеро – на шхуне. Остальные – вона, в жалейках.
Бутаков усмехнулся: “В жалейках”… Припечатают словцо – не оторвешь”. Он покосился на казахские кибитки джуламейки, прозванные матросами “жалейками”, и сказал:
– Пойдем на шхуну.
– Гребцов прикажете? – оживился Парфен.
Гребцов лейтенант будить не велел. Пусть отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
С того каторжно знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный и выкрашенный “Константин” взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант, и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь – и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые матросы.
Шлюпка подходила к кораблю. “Константин” стоял на якорях. Река несла звездные блоки, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода обегала судно, обегала крадучись, и снова мерцали на ней звездные блики, и река медленно несла их все дальше, все дальше, к песчаным отмелям и перекатам, к ночному морю. Гладкое и таинственное, оно лежало там, на весте, милях в тридцати от Раимской пристани.
2
Раим прилепился на краю империи.
Мы в фортеции живем.
Хлеб едим и воду пьем…
Пробьют барабаны – заведена пружина на день-деньской.
Солдаты с нафабренными усами топчут плац. Фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом палит зной. Не продохнешь.
После полудня запах “казенного блюда” перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями. Один хлеб режет, прижимая караван к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном: опять-де корка от мякоти отстает; другой, жмурясь и шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, пошевеливая выгоревшими бровями, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, по мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет-потянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли на кухню мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче “заваруху” – сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в глинобитных казармах светят фитильки. Кто на нарах лежит, кто покуривает, пригорюнившись, кто в орлянку режется. Печальны, темны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах.
В мазанках офицеры цедят паршивую водку, играют в штосс. Играют без азарта, механически двигая руками. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько девиц вроде попадьи Аделаиды. Молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: “Ты меня никогда не любил”. Боже милостивый, боже милостивый!..
Нелепо, кукишами, торчали укрепленьица в равнинах, бесконечных, как песнь кочевника, неразличимых, как пуговицы на солдатских мундирах.
Может, только одного из рядовых линейного батальона обрадовало прибытие в Раим. Из крепости Орской ему не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим – сивухой и отхожим местом. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике: “Под-борродок выше!”
Просвет объявился весной, он слился с запахом свежего разнотравья. Шевченко вдруг стало сниться море. Самоцвет-лазурит сверкал в золотом обруче. На зорях ему слышался смутный гул – казарма вставала, сопя и почесываясь, а хотелось думать, что этот смутный гул доносится из-за стеной и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Про него он расспрашивал многих. Ему отвечали усмешливо: поганое, никудышное. Рядовой линейного батальона щурился. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жаня Гюдена [19] 19
Жан-Андре Гюден (1802–1880) – французский художник-маринист; посетил Россию в 1841 году.
[Закрыть]. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и – как удар по клавишам – мазок, другой, третий…
Вместе со всеми его гнали на фрунтовое учение. Орский унтер матерился не хуже раимского. На учениях угасала надежда. Нет, не видать ему этого моря. Жирный, размашистый крест был поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко “под строжайшим надзором, с запрещением писать и рисовать”. Где же какому-то приезжему лейтенанту вызволить рядового линейного батальона? Нет, не видать моря, только снится самоцвет-лазурит.
А в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. “Раим, – твердили ему. – похлеще Орска, хлебнешь лиха”. Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно. И только в письме к другу проговорился: “Я теперь веселый”.
В поход пошли в середине мая. Степь уже успела пожухнуть, обметало ее стариковской сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели уныло, тысячи долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы, на тюках недвижно восседали казахи в тяжелых меховых малахаях. Пехотинцы шагали без мундиров, их полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки – народ справный, гладкий, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, и пушки тяжело и покорно переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз. На бродах мутили вялые речушки. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго не скрывался из виду. Заревом степных пожаров прихватывало дальние горизонты. И повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст, и всё степью, все степью. В жухлой траве, как лысины, проглядывали пески и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого уж не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного оренбургского корпуса! А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги – с пушками. Тухла вода в кундуках, и, ощерив зубы, дохли лошади.
Но – “я теперь веселый”.
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу ощущаешь ее, по затылком, спиною, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, люто наказанной солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к холстам, краскам, к живописи, а ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
Шевченко вызывал у Макшеева почтительное любопытство. В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе “Кобзаря” и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко, и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге при решении вопроса о зачислении Шевченко в ученую экспедицию штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь же ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво – рачительный “академик” располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что “академик” Макшеев все же не чета гарнизонной “официи”, воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. Но вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться па шхуну, и житью раимскому подходил конец.
3
У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит зеленоватую Атлантику; Макензи с индейским презрением плюет ржавой глинистой пеной на голубоватые льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море медленно, с равнодушием магометанина.
Бурая полоса сыр-дарьинской воды, богатой илом, как богат им священный Ганг, далеко простирается в море. Широкая, густая коричневатая полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. Он все просторнее и все голубее, впереди же по курсу восторженно блещет аральская синь. Встречи с нею ждешь, по переход рубежа всегда внезапным и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вон уже нет, а есть волны как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали – все та же ликующая синь.
Июльским днем 1818 года этот рубеж пересекла шхуна “Константин”, на мачте которой потрескивал брейд-вымпел – стремительный узкий флажок с двумя косицами и андреевским крестом.
Бутаков не любовался Аралом. И красивая игра солнечных лучей в волнах тоже его не прельщала. Глубины были малые, ничего не стоило плюхнуться на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт его дери, задувал с разных румбов и приходилось беспрестанно лавировать.
А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее не похожее…
Бутаков еще гардемарином мечтал о кругосветном походе. Он считал, что “кругосветка” необходима флотскому офицеру так же, как живописцу или музыканту необходима поездка в Италию. В сороковом году его назначили старшим офицером транспорта “Або”. Парусник отправился из Кронштадта в Петропавловск-на-Камчатке и два года спустя воротился на Малый кронштадтский рейд. Тут полагалось бы к этому “воротился” прилепить “счастливо”. Увы, кругосветный поход “Або” был, пожалуй, самым злосчастным в череде русских дальних плавании. Не ураган в Индийском океане, не бури в Великом или Тихом, не штормы у мыса Горн были тому причиною, а белобрысый мокрогубый капитан-лейтенант Юнкер, командир корабля.
Юнкер спустил казенные деньги и чуть ли не половину экипажа заморил цингой. Промотавшись вчистую, он вздумал “законно” ликвидировать свои ликерно-водочные расходы, произведенные с необычайным размахом в портовых кабаках, а для сего ему нужны были подписи Бутакова и других офицеров. Старший офицер “Або” восстал, товарищи его поддержали и скопом подали рапорт начальству.
Казалось, затрещат на Юнкере эполеты. Но не тут-то было. Белобрысый был малый не промах, он взял да и обвинил самих обвинителей в том, что они не подчинялись командиру, а на это на военном флоте карали жестоко, и дело приняло скверный оборот.
Наглость пропойцы и безобразника объяснялась просто: ему покровительствовал глава флота и любимец императора светлейший князь Меншиков. Почему, за что капитан Юнкер был в фаворе у князя Александра Сергеевича, никудышного моряка, но персоны умной и образованной, Бутаков никогда понять не мог.
Нарядили суд. Чиновники заскрипели перьями. Бутакову пришлось бы круто, когда бы не Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен. Главный командир Кронштадтского порта, занимавший высшую строевую должность в Балтийском флоте, прославленный мореход и открыватель Антарктиды принял сторону лейтенанта. Старик адмирал знал Бутакова по службе, адмиральша Анна Дмитриевна знала матушку Алексея, его же помнила почти с пеленок. Помогли и письма Лазарева, сподвижника Беллинсгаузена в экспедиции к Южной матерой земле и товарища отца Бутакова, черноморского моряка.
Фаддей Фаддеевич, что называется, лег костьми, вызволяя Бутакова. Скандал получил слишком громкую огласку, и князь Меншиков, поколебавшись, прекратил следствие.
На том и заштилело. Бутаков, однако, понимал, что держится на плаву лишь заступничеством Фаддея Фаддеевича и что рано ль, поздно ль светлейший отомстит.
К невеселым мыслям об испорченной карьере прибавлялись и другие, еще более тягостные думы. История с Юнкером убила в нем наивность и доверчивость. Бутакову и раньше претил “фрунтовой дух”, внедрявшийся во флоте Петербургом. Теперь он понял, что “фрунтовой дух” – генеральное направление царствования Николая Павловича. Бутаков я прежде сознавал, что справедливость не всегда торжествует. Теперь он понял, что справедливость торжествует изредка, да и то при стечении некоторых обстоятельств. Бутаков и раньше неоднократно убеждался, что удел русского матроса – линьки и мордобои. Теперь он увидел, что “нижний чин” ценится дешевле порожней жестянки – мученическая смерть служителей транспорта “Або” сошла с рук Юнкеру.
Жизнь предстала Бутакову в мрачном свете. Лишь зимою, на берегу, в Кронштадте, он находил некоторое отдохновение, занимаясь иностранными языками, науками и литературой. Его морские очерки охотно печатали “Отечественные записки”, и знаменитый критик отозвался об этих статьях с лестною для сочинителя похвалою. Но в очерках не было ни слова о трагедии матросов “Або”: цензоры тоже были одержимы “фрунтовым духом”.
Годы шли. Бутаков тяготился службой, не шутя подумывал об отставке. А голову преклонить решительно некуда было, со времен Петри I Бутаковы числились в списках русского флота, получая чипы и ордена, но не поместья и не крепостных.
Кто знает, как все повернулось бы, если бы не среди у Беллинсгаузена. По средам к Фаддею Фаддеевичу сходились старые приятели. То были моряки прежней породы, “любители порассуждать”, не очень-то ценимые в столице. Рассуждении их большей частью вращались в сфере навигации, гидрографии и географии, но при этом старики едко трунили над аракчеевыми, которые настоящую корабельную выучку заменили плац-парадными построениями (впрочем, оппозиция эта была нимало не страшна Зимнему дворцу, подобно тому как его не страшила и ворчливая фронда завсегдатаев московского Английского клуба). На среды в доме главного командира Кронштадтского порта приглашали кое-кого из молодых, и лейтенант Бутаков был частым гостем Фаддея Фаддеевича.
Так вот, на одной из сред, поздней осенью, в ненастье, когда хуже Кронштадта, пожалуй, места на земле не сыщешь, краснолицый, неизменно бодрый толстяк контр-адмирал Анжу вспомнил экспедицию двадцатилетней давности. Он вспомнил, как в зимний гололед и бескормицу отряд геодезистов тащился закаспийскими степями на восток, в сторону Аральского моря.
Тащился отряд два с половиной месяца, в пронзительную стужу и потерял дорогой двадцать солдат, более полутора тысяч лошадей и что-то около сотни верблюдов. На западном побережье Арала геодезисты сделали съемку некоторых приметных мест, вконец извелись от холодов и голодухи да и поворотили вспять… Петр Федорович Анжу, человек совершенно русского облика и склада души, хотя дед его родился во Франции, рассказывал об этой малоудачной экспедиции в обычной для него манере – безыскусственно и почти не упоминая о самом себе. Вот так же рассказывал он и про путешествие к берегам Ледовитого океана, и про Наваринское сражение, где заработал Георгия 4-й степени и контузию.
Воспоминания Петра Федоровича вызвали общий разговор о таинственном море, точных карт которого нельзя было сыскать ни в гидрографическом депо, ни в Академии наук. Бутаков встретился взглядом с Фаддеем Фаддеевичем, и они поняли друг друга.
Вот она, возможность разом обрубить канаты и выйти на чистую воду! Право, судьба позаботилась о том, чтобы был на свете Арал. Не мыс, не берег, не речное устье, но море предстояло положить на первую с мире точную карту. Изучить течения, характер грунта, глубины, геологическое строение берегов, фауну и флору. Доподлинная ученая экспедиция! И, наверно, будут острова. Без них недостает в экспедиции как бы главной и определяющей черты. В слове “остров” слышалось Бутакову что-то одинокое и гордое: “Есть остров на том океане, пустынный и мрачный гранит”…
Беллинсгаузен со своим проектом пожаловал в Адмиралтейство. Светлейший князь Меншиков любезно согласился с Фаддеем Фаддеевичем. “О да, – заулыбался князь, – о да, я весьма рад помочь вам, адмирал”. Еще более, разумеется, он рад был сплавить подалее лейтенанта Бутакова. Потом Беллинсгаузен навестил военного министра князя Чернышева, туповатого и надменного, как многие военные министры, и добился разрешения на то, чтобы Оренбургский корпус содействовал морской экспедиции. Засим адмирал уламывал министра иностранных дел графа Нессельроде. Граф Карл Васильевич побаивался неудовольствия англичан: Аральское море омывало с юга хивинские земли, а па Хиву целил Джон Буль (британцы).
Наконец, в январе сорок восьмого года, все было решено, и старик Беллинсгаузен благословил лейтенанта.
С тех крещенских дней минуло шесть месяцев. Разве позабудешь степной зной, пыль, тухлую воду? Разве позабудешь стук топоров на раимской пристани? На телегах волокли разобранную шхуну из Оренбурга к Сыр-Дарье, в Раиме собирали, сколачивали ее, конопатили, красили, вооружали. А нынче вьется, потрескивая, брейд-вымпел – корабль вступил в кампанию. Впереди нынче праздничная синь, как в тропических широтах Атлантики или в Эгейском море. И могучая зыбь наваливает с веста.
4
С ни стояли на носу шхуны, словно нарочно выстроившись по ранжиру. С правого фланга самый высокий – худой, жердью – минералог Томаш Вернер, бок о бок с ним – гвардейской выправки штабс-капитан Макшеев с усами а ля Марлинский, потом – топограф прапорщик Акишев; дубленное солнцем, обветренное лицо его выдавало человека, который больше жил под открытым небом, нежели под крышей; рядом с Акишевым – корабельный живописец Тарас Шевченко, приземистый, в плечах широкий, мешковатый, и, наконец, фельдшер Истомин, коротышка с сигаркой в углу губ.
Макшеев, улыбаясь и показывая в улыбке ровные крепкие зубы, декламировал:
Привет тебе, свободная стихия!
Вот в первый раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой…
Переиначив Пушкина, он весело заметил, что Александр Сергеевич, очевидно, стерпел бы его вольность.
– Гм, пожалуй, – хмыкнул медик, выпуская через ноздри дым.
Остальные промолчали.
Шевченко брала оторопь… Как поймать хоть один переплеск моря, живую, изменчивую игру лучей, зыбкость красок – то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых? Как заставить мере плеснуть на холст и остаться па холсте постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью – неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, под сенью парусов. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал! Странно и радостно. Хорошо! И этот солоноватый ветер, и этот мужицкий запах пеньки, перебежка лучей в воде, игра зыбких полос, то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых… Господи, как хорошо… Что он там говорит, этот Макшеев? Ну, напал на штабс-капитана философический бред…
Отмалчивался и поляк Томаш Вернер. Как и Шевченко, его приговорили к солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как штабс-капитан, чурался всех офицеров. На плацу, в казармах, Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему доброе дело, определив в экспедицию минералогом. Остальные же… Будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с “официей” Тарас Григорьевич. Всегда-то он пред ликом начальства спокоен, так и сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии “официи” испытывает нервную взвинченность, сжимается в комок.
Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, может, оттого, что штабс-капитан, прибывший из столицы, из академии, смущал его.
И только фельдшер Истомин время от времени поддакивал Макшееву. Тертый гарнизонным калач, Истомин, подобно многим военным медикам, давно усвоил топ легкой фамильярности даже со старшими офицерами. Пусть ты хоть полный генерал, а ведь и тебе понадобится лекарь. Да вот и теперь, когда шхуна уже несколько часов кряду ложится с борта на борт, переваливается с носа па корму, вот” теперь некий штабс-капитан взывает, кажется, о помощи.
И точно, Макшеев мало-помалу увял. Он снимал фуражку, морщась потирал затылок. Затылок у него тупо ломило. Все вокруг будто вылиняло, чертова палуба ползала взад-вперед, вправо-влево. Штабс-капитан словно прислушивался к чему-то, ощущая в коленях противную слабость. Потом он судорожно выхватил из кармана носовой платок и с жалкой улыбкой кинулся прочь.
Фельдшер иронически осклабился, выбросил окурок и отправился следом за Макшеевым, хота отлично знал, что морскую болезнь медикаментами не вылечишь.
Вернер и Шевченко тоже недолго оставались на баке. Они убрались в каюту и вытянулись на тюфяках, чувствуя себя не очень-то весело. Что же до топографа Акишева, то он, подчиняясь неписаному правилу “солдат спит, а служба засчитывается”, свернулся в уголке, накрылся, невзирая па зной, шинелью да и пустил во асе носовые завертки.
Тем временем шхуна оставила позади отмели. Солнце уже не разделывало под мрамор песчаное дно, глубины пошли достаточные, и Бутаков другими глазами взглянул на море, ил небо, на матросов.
Нынешняя лавировка явилась экзаменом и шхуне и команде. Корабль впервые окунулся в соленую купель, служители впервые исполняли приказания лейтенанта Бутакова. Лейтенант и матросы были балтийцами, по там, на Балтике, они числились в разных экипажах: Бутаков – в девятом, матросы – в сорок пятом.
Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушном; команда действовала с быстротой и сноровкой, и эго лучше любой аттестации свидетельствовало об отличной выучке.
В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал “отчаянных дисциплинистов”, тех, что предпочитали “гусиный шаг” чистоте маневров, а манеж, кронштадтский плац, “орудие пытки Балтийского флота”, вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутиков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, базовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много “нижних чинов”. Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбию, то холодно прими в расчет, что здоровый, незамордованный матрос лучше матроса голодного, болезненного, немого от страха, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом – человеколюбия или практического смысла, – Бутаков не исследовал, а без дальних слов пекся о подчиненных. Пороха он не выдумывал. Он исполнил заветы таких мореходов, как Ушаков, Сенявнн, Лисянский и Головнин, чьи имена с почтением произносил его отец, Иван Николаевич.
Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Ему было известно, что в 45-м не так уж сильны “отчаянные дисинплиниеты”, а кронштадтские доктора удостоверили отменное здравие всех девятнадцати служителей-унтеров, матросов первой и второй статей, но все же Алексея Ивановича не шутя тревожила морская выучка “будущих аральцев”.
Теперь он радовался. Команда что корабельная рота, один к одному, на подбор молодцы. Вишь, как бойко вбегают на ванты, как лихо работают на реях!
Потянув носом, он учуял запах солонины (денщик Ванюша Тихов, исполняя обязанности кока, готовил обед), и, услышав этот запах, не единожды клятый и не единожды благословляемый, Бутаков толканул локтем штурмана Поспелова. Ксенофонт Егорович ответил ему понимающей улыбкой.
5
В штиле мор похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма – перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывал небо. В них есть что-то напоминающее степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцой проносятся среди ковылей и барханов.
Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирно.
Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, как в ознобе, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест, быстро набрал силу, стал тугой, резиновый, вздыбил волн и, и они ринулись в бухту.
“Как будто в буре есть покой…” Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, по только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива – тотчас шваркнет о камни, и поминай как звали.
“Константина” мотало на якорях, он сотрясался от киля до топов мачт. Ничего другого не оставалось, как просить заступничества Николы Чудотворца, давнего защитника русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму и обратно, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то бессильно провисали в темноту.
Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима… Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те, на острове Барса-Кельмес, перемрут голодной смертью – запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалось тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче.
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом – кудлатым Карл Павлович Брюллов и востролицый, с приглаженными волосами командир брига “Фемистокл” Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то. Брюллов вытянул ноги и скрестил руки, Корнилов запахнулся в халат… Шевченко усмехнулся: в каюте “Константина” так-то не рассядешься, и не только что нынешней ночью, а и в красные дни. Почему-то вспомнился этот гагаринский набросок, сделанный лет пятнадцать назад на борту брига, возвращавшегося из Средиземного моря в Черное… Может быть, потому, что Тарас Григорьевич как раз перед штормом задумал изобразить в альбоме каюту “Константина”.
Странное дело: Шевченко точно бы и не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, но оставался спокойным. Была и нем уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего плавания. С первых же дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная пошла размеренной чередою, а они с Вернером привыкли к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители “роскоши и неги натуры”, но своя, особая, не сразу приметная прелесть, напоминавшая задумчивый перезвон колокольцев где-нибудь на степном шляхе, таилась в унылых линиях берегов, полуостровов и заливов, и, должно быть, именно такое звучание пейзажа трогало и привлекало Шевченко.
Он лег навзничь, вытянулся, заложив руки за голову. Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к орудийному грохоту шторма, к скрипу и стонам корабля.
Шхуну бросило на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки и выронив тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожал”.
– С одного якоря! – заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.