355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энн Энрайт » Парик моего отца » Текст книги (страница 10)
Парик моего отца
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:08

Текст книги "Парик моего отца"


Автор книги: Энн Энрайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

ПОЛОВИНКА

Когда я возвращаюсь домой, Стивена охватывает прелестное безумие. Как мне пересказать вам хотя бы половину того, что он наговорил?

– Добрый вечер, леди и джентльмены, – это он произнес несколько раз.

– Добрый ВЕЧЕР, леди и джентльмены.

– ДОБРЫЙ вечер, леди и джентльмены.

– Dia dhaoibh a dhaoine uaisle agus failte roimh[19]19
  Dia dhaoibh a dhaoine uaisle agus failte roimh – Добрый вечер, леди и джентльмены, и добро пожаловать (ирл.).


[Закрыть]
.

Весь дом пропах эпиляционным кремом – это самый сумасшедший из известных мне запахов. Стивен обзавелся загаром и еще несколькими зубами.

Стиральная машина не умолкает всю неделю; комнаты полны простыней. Стивен не может свернуть их в одиночку. Я приподнимаю первую попавшуюся простыню и удивляюсь. Он никогда не сворачивал простыни с кем-нибудь на пару. Он никогда не стоял в углу комнаты, зажимая в раскинутых руках два уголка простыни, никогда не сводил эти углы вместе: одну руку поднять, другую опустить, подхватывая сложенную часть. Он никогда не отмерял шагами длину простыни и не передавал сложенное напарнику на том конце, не нагибался подхватить складки, не отходил на полдлины простыни и не передавал сложенную часть вновь.

Мы запутываемся. Он сует мне не ту сторону простыни: правой рукой держит левый угол, а левой – правый. Ему плевать, что, когда он нагибается, вместо аккуратной складки над полом болтается узел.

Я бессильна. Мне вновь два года. Мне хочется повалиться на чистые простыни и показать ему мой животик. Когда он идет по комнате, мне хочется взять его за руки, взбежать по его ногам и сделать сальто-мортале.

Он ведет меня наверх и показывает то, что недавно написал. Он составил список ошибок.

Это ошибка, что:

№ 1) Исаак не мог отличить своего сына от козленка.

№ 2) Остров Мэн крупнее, когда ты на нем находишься.

Звонит мать. Она просит к телефону меня, и я вынимаю палец изо рта.

– Алло? – говорю я в трубку, точно на том конце ждет величайшая тайна.

– Ну, как дела, Грейс? – говорит она.

– Алло?

– Да, – произносит она с некоторым раздражением. – У тебя все нормально?

– Нет, – говорю я.

– У тебя все нормально?

– Нет.

– Я не могу оставить отца, – говорит она. – Дай мне Стивена, – словно первым трубку брал не он.

– НЕТ.

– Можешь улучить минутку для сна? – спрашивает она. – Ты спишь?

– Типа того.

– Постарайся поспать.

– Ладно.

– Поспишь?

– Ладно.

– Поспишь?

– Я же сказала: «Ладно».

– Как работа? – говорит она и тут же осекается. – Постарайся поспать немножко, – и я слышу, как отец ее зовет. Вздох. Она кладет трубку на стол. Я вешаю трубку. Не знаю, когда она положила на рычаг свою. Подозреваю, что ее трубка так и пролежала на столе всю ночь.

Мне снится, что я обмочила кровать. Когда простыня остывает, я просыпаюсь и вижу, что сплю на сухом.

– Меня винить не стоит, – говорит Стивен.

И я виню свою мать. Я сваливаю на нее всю вину – а иначе зачем нужны матери? Я виню ее за парик и за средний возраст, за маленькие трупики, которые она прятала за диваном и в шкафах. Разумеется, это преувеличение. Преувеличение. Мать любила детей и радостно встречала в дверях каждого из нас. И все же что-то есть не то в этих разговорах о купаниях и о малютках, которые, улыбаясь, входили в плетеную калитку ее сердца.

Я появилась на свет без особых эксцессов. То есть, кровь и рваная дырка – это не эксцесс. Ку-ку.

Нет, мое рождение не обошлось без эксцессов. Чего еще от меня ждать? Меня рожали медленно, зло. Мать держалась за меня, как извращенка. Я-то знаю – ведь я при этом была.

Вот я, на три недели позже срока. И моя мать, страшно боящаяся существа, которое должно было из нее вылезти. Меня словно бы душили. Я затаила бы дыхание – но какое дыхание я могла затаить в маленьких мокрых чайных пакетиках своих легких (маленьких пакетиках желания). Волосы у меня отросли, ногти отросли, я царапала себя, изрисовывала картинками ее плоть, и должно быть, именно запах крови заставил меня – другого слова не подберешь – описаться.

Моча отравила мою мать, чуть не убила – и она удивленно отпустила меня, ожесточенно махая кулаками и царапая анестезиолога. Меня извергли наружу в корчах изумления: бывают же такие неблагодарные дети. Мы достигли, так сказать, преждевременной договоренности.

А за мою пятку, говорит Стивен, держался, как Иаков – за Исава, мой брат-близнец, которого я выволокла за собой. Мертвый.

– Нет, – говорю я.

– Почему нет?

– Слишком просто, – говорю я. – Слишком похоже на первородный грех, – хотя меня никогда нельзя было назвать деликатным утробным плодом.

– Тогда что я здесь делаю? – спрашивает Стивен.

– Не знаю.

– Ну, а твоя мать? – говорит он. – Почему ей всегда было мало тебя, тебя с твоими семью сотнями ресничек, полным комплектом пальцев на ногах и лишними зубами.

Но я знаю моего близнеца, у которого тоже были волосы и один зуб. Я знаю, что хотя меня она выпустила, он остался там, где был. Я знаю, что она, сама о том не ведая, приберегла его про запас; знаю, как он рос во тьме, пока его не выковыряли и не посадили в банку. Размером с сердце.

Я чувствую, как распухают мои глазные яблоки, и мне приходит в голову, что тогда я, возможно, не чего-нибудь там… а просто расплакалась. Возможно, это мои слезы разъели ее матку, открывая мне путь на волю. Возможно, мои мутные глазенки переношенного ребенка, плача, наполнили ее нутро грустью – и я выскользнула на свет божий по печали, как по маслу. Потому что сейчас я тоже плачу.

* * *

– Я ни при чем, – говорит она. – Это ты ничего не помнишь – одно плохое.

Я смотрю на фотографию. Моя мать – красавица. Она влюблена. Она похожа на матерей, чьи образы положено хранить в памяти. Она похожа на фотографию, которая сопровождала тебя с самого детства. Моя мать была красивой, смешливой, доброй. У меня это просто в голове не умещается.

Я мать не помню – ни красивой, ни неказистой. И никто из нас ее не помнит. Не такой она человек. Не такая мы семья. А эта фотокарточка лжет.

Внизу она надрезает и разламывает надвое авокадо, сдавливает дольку, чтобы расшатать косточку, потом поддевает кожуру ложкой и сдирает целиком. С едой она обращается ловко, как и положено матерям, но на фоне безумно-зеленого авокадо ее руки кажутся совсем старушечьими. Со странным, похожим на шорох песка звуком выскакивает из кожицы другая половинка плода; мать оставляет на столе пустую кожуру с косточкой внутри, которая тихонько покачивается, точно рыбачья лодчонка.

– По-моему, тебя чуть отпустило, – говорит она.

Трудно злиться на авокадо, но я пытаюсь. Очень уж противно смотреть, как эта штука восседает на столе с той развязной многозначительностью, которую обретает в руках матери любой предмет. В чем главная идея кожуры от авокадо, уму моему непостижимо – то ли в ее разъятости на две половинки, то ли в дырке посередине. Возможно, дело в пустоте кожуры или в гладкой массивности косточки, или в том, каким образом последняя помещена внутрь первой: два предмета в форме слезы, две противоположности, образующие единство. А может, суть в том, что матери все равно. Она всегда умела быть шлангом.

– Спит он много, – говорит она. – Прямо вообще не просыпается.

– Правда?

– Опять научился подниматься по лестнице.

– Это хорошо.

Я иду наверх – принять ванну, хотя здешняя вода тоже не вызывает у меня доверия. Проходя мимо фотографий, киваю нам, маленьким. Отец наверняка их уже видел. Мне становится его жалко. А может быть, он забыл себя и думает, что там на стене – кто-то незнакомый.

В ванной я смотрю на полоток, на тонкую трещину в штукатурке, преодолевшую несколько слоев краски. Ее контуры, все ее изученные извивы и водоразделы наизусть известны той моей частице, которую я сама позабыла. В этой ванне менялось и росло мое тело. Я снова начинаю надеяться на лучшее. Когда я вылезаю из ванны, оказывается, что помещение мне стало маловато.

Вода вытекает – что-то слишком медленно. В решетке слива застряли волосы. Хотя это волосы родные, я их не вынимаю. Волосы-волосы – длинные и седые.

Мать красит волосы в тактичный рыжеватый оттенок, который добр к ее лицу. Вполне естественный цвет. Пусть это не цвет реальных волос, но это цвет волос реальной женщины в определенном возрасте. Кроме того, мать содержит дом в чистоте. Волосы в решетке – это волосы отца. К ним она даже не притронулась.

Я вдруг понимаю, что никогда особенно не задумывалась, что именно сокрыто под отцовским париком. Может, у него голова ядовито-зеленая – очень даже возможно.

Кажется, я предполагала, что плешивость у него от нездоровья: волосы, смиренно капитулируя, соскочили с его темени целыми клоками. Оказывается, я ошибалась. Его волосы терпели и росли, позабыты-позаброшены, год за годом. Наверно, он стриг их сам, кое-как, наощупь. Наверно, он подметал их за собой, доставал пряди из ванны, возможно, сжигал их. Теперь он болен, а мать делает вид, что здесь вообще нет никаких волос.

Под париком у отца седина. Трогательный цвет. Я-то думала, эти утаенные волосы такой же порочно-бурой масти, как и те, которые он носит снаружи; но они выросли во тьме и во тьме сделались серебряными. Я подцепляю за кончик один волос – посмотреть поближе; на воздухе он свивается. Тонкий и мокрый, он липнет к моему пальцу. Я трясу рукой – он приклеивается к ноге. Трясу ногой. Шлепаю себя по бедру. Волос прилипает к основанию моего большого пальца; наконец, сжалившись надо мной, падает на пол.

Пока он падает, я вспоминаю отца, засунувшего голову под раковину. Линолеум устлан газетами, на газетах – труба-«колено». Действуя энергично и сосредоточенно, он зондирует канализацию железной вешалкой. Из трубы доносится звук разрыва – жуть, а не звук. Мне вспоминаются сцены фальшивого насилия по телевизору и тот факт, что на самом деле тело очень даже крепкая штука, которую так просто не разорвешь. Из трубы вываливается волосяной клубок, и он подбирает его кусочком газеты, которым был обкручен кончик вешалки. Помню запах – тот единственный запах, против которого бунтовало мое детство. Остальные запахи по большей части мне очень даже нравились.

КАК НАЧНЕШЬ – ТАК И ПОКАТИТСЯ

В ночь накануне передачи Стивен дошел до заключительной фазы паранойи – до белого каления. Все кружится вокруг него, а затем исчезает в его голове. Глаза нестерпимо сияют. Еще взорвутся, неровен час.

– Все готово? – спрашиваю я.

– Готово?

– Что с тобой такое? – спрашиваю я. – Чего ты, собственно, боишься?

Он показывает мне список:


 
баллистофобия ПУЛИ
барофобия СИЛА ТЯЖЕСТИ
гефирофобия МОСТЫ
дерматофобия КОЖА
исоптрофобия ЗЕРКАЛА
ономатофобия ИМЕНА
птерофобия ПЕРЬЯ
уранофобия НЕБЕСА
фагофобия ГЛОТАНИЕ
хремэтофобия ДЕНЬГИ
хамартофобия ГРЕХ
софобия ТЫ
 

Я обхожу комнаты и древним прощальным жестом снимаю со стен все зеркала. Однако против силы тяжести мне особо нечего предпринять.

Уложить его в постель мне удается, лишь затащив в спальню телевизор. Чтобы посмотреть, он перестает петь, но когда я отключаю звук, он начинает подмурлыкивать картинкам. Мурлычет он как-то скованно – не гортанью, где обычно живет мурлыканье, но передним отделом рта, точно звуки толкаются изнутри в сжатые губы.

– Ну, расскажи мне что-нибудь, – говорю я, хотя предпочла бы прикоснуться к нему просто так, по-дружески, что в постели сделать сложно.

– Что, например? – говорит он.

– Поделись знаниями, что ли.

– «Тум-тум», – говорит он, – талмудический термин, обозначающий ангела, пол которого трудно установить.

– Хорошее слово.

Мне кажется, что этим он хочет мне на что-то намекнуть. – Тум-тум.

– Разве они понимают? – говорит он. – Им были известны всего два пола. А женщины ангелами быть не могут.

– Ну и?

– От знаний, по сути, нет никакого толку.

На экране идет к концу выпуск новостей. Я пытаюсь сообразить, какая завтра будет погода. Не спится.

Совокупляющиеся ангелы вернулись – все две сотни. Воздух, как говорится, полон биением крыл. Из дырки под краником батареи выползают майские мухи, искалеченные и мокрые. Их крылья, высыхая в тепле, издают яростный, неорганический скрежет, когда мухи разлетаются по комнате. Из сырых чаинок на донышке чашки сами собой сгущаются слепни с цветущими глазами вместо голов. «Тоже мне, феи Колокольчики», – говорю я и догадываюсь по собственной интонации, что сплю. А личинки тем временем делают свое дело.

Затем из хлопанья крыльев возникают птицы. Птицы с человечьими головками, пичуги с толстыми ляжками и кокетливыми пальчиками на лапках. У некоторых дроздов есть мошонки, в которых они прячут свои шасси; по бетону кружит зяблик, потрясая тонкими белыми ручками.

Цапля встает на стол, потягивается, как динозавр, и начинает плакать. Перья на ее голых подкрыльях пустили корни под прозрачную кожу – там словно бы роятся косяки остроносых рыб, которые кончают с собой, торпедируя пловцов.

Тут потолок светлеет, превращаясь в небо.

Я просыпаюсь от того, что он снимает руку с моего живота. Чувствую у себя на плече его волосы и дыхание. Подъем его ноги тихо толкается в арку моей ступни.

Я чувствую себя так, будто мне сообщили ударную фразу анекдота, недорассказанного два месяца назад.

В изножье кровати ерзает и меняется свет телеэкрана. Тело Стивена выгнуто, образуя дугу буквы «Ь» рядом с моей мирной вертикальной палочкой. Кроме этого, я в силах думать лишь о пропасти между нами, да о кончике его языка, который, высовываясь между зубами, пробует на вкус комнатный воздух.

Кажется, мое тело забыло, что со всем этим делают, забыло, как пересекают пространство, как нагнетают напряжение, оттягивая сюрприз. Мое тело по-прежнему состоит из кусочков, и все они разного возраста. Так что его дыхание пахнет, как воздух у входа в зал дискотеки, когда тебе четырнадцать, простыня между нами свербит, как шестнадцать лет, место, где его пальцы расстались с моим животом, – горячее и двадцатидвухлетнее, а его ступни на ощупь стары, как мир.

Он знает, что я проснулась. Дистанция между нами так проста и бела, что я чувствую шелест простыней, когда его рука скользит по ним, спотыкается о мою берцовую кость, вслепую меняет курс, вновь нащупывает мой живот, ложится на него и застывает неподвижно. Какое-то время мы лежим. Вымученной буквой «Н». Выжидаем.

Язык у него ужасно сладкий – я даже не сразу сообразила, что это такое ко мне прикоснулось. Алфавит улетучивается из моего разума, когда его ладонь восходит по моим ногам. Те, не чинясь, раздвигаются, превращая меня из палочки в настоящее «У», только перевернутое. Слова путаются в моей голове; правда, вслед за этим начинается не та амнезия-растворение, как в фильмах, а некая четкая и простая процедура, сопровождаемая дегустацией нескольких сортов кожи. Прохладная младенческая кожа, выстилающая тыльную сторону его уха, горячая и пухленькая – его ушной мочки, толстая, но безволосая – на его горле, а потом – удивительный парус гланд, такой тонюсенький, что даже и кожей назвать нельзя, дружелюбная шкура его живота и замысловатая, соленая складка глаза, на вкус похожая на сон.

И хотя у меня не было слов, чтобы описать новизну всего этого, я все увидела и все запомнила. Во всяком случае, некоторые детали я помню четко: помню, какой твердой была его грудь, пока не провалилась под тяжестью моей руки, помню ужасную легкость его пальцев, свет глаз, неожиданную весомость головы, невесомость губ. Каким материальным он был снаружи меня, зато внутри оказался бескрайним.

Я кончила будь здоров, как и следовало ожидать. Поэтому заволновалась далеко не сразу. А волноваться было из-за чего – из-за пота, из-за нарастающей легкости, из-за страха на его лице. Я волновалась, а он беспомощно соскальзывал в собственную загадочную сердцевину, воздух за его плечами тревожно бился, глаза уставились в мои зрачки. Я понятия не имела, чем все это обернется: может, он умрет, заплачет или исчезнет. Я не вмешивалась.

ЭТО я почувствовала первой: приливную волну, с нежданной медлительностью входящую в мое глубинное средоточие. Стивен издал что-то вроде лая. Затем – тишина. Впервые с тех пор, как он прикоснулся ко мне, я испугалась. Последняя из его волн все еще катилась сквозь меня. По-моему, она не исчезла. По-моему, она и теперь сквозь меня катится.

* * *

Утром он бодр и благоразумен. Аж не верится, что все было так просто. Звук воды, льющейся в ванну, запах поджаренного хлеба, голос Стивена, беседующего с тостером:

– Боюсь, что пришло время твоей капитуляции. Боюсь, что пришло время тв… Эй-х! Прошу прощения, я не нарочно.

Я опасаюсь, что мое тело окажется гладким, как простыня, но в ванне я присутствую целиком и в полном комплекте, мягкая и твердая, кровь и кости, каждая грудь ревнует к другой и к поцелуям, которые помнит. Там, где Стивен оставил свой след, оптимистичный розовый румянец отказывается растворяться в белизне.

На кухне мы стесняемся друг друга. Гадаю, не беременна ли я. Что-то он на меня смотрит такими глазами, какими глядят на беременных.

Мы едем на работу, а мое тело все вспоминает и вспоминает буквы, сотворенные на белых простынях. Среди них были «X», трогательное «О», художественно-вольное «Р» от слова «разнузданность», уморительное «К», в котором мы основательно запутались.

Слова выходили по большей части бессмысленные. «УМКРА», например. Была еще «ДАТА» и более взаимноприятная «ДАТТА», и весьма удачный «КОТ» с таким залихватским «Т», что я слетела с кровати. Вспоминать все это, пока мы едем на работу… да, еще одно словечко было, с «М-аж-бедра-трещали» и «З», на котором Стивен расплакался. Ох, как же он плакал.

Он плакал. И я любила его осторожно: осторожно действуя руками, чтобы напомнить ему, где его тело начинается и где кончается; чтобы напомнить, где его тело кончается и где превращается во что-то иное. Потому что снаружи меня он был очень даже материальным, зато внутри оказался бескрайним. Он оказался бескрайним и кто знает, где там у него край, так что я вдруг потеряла голову и чуть не разбила машину.

– Следи за дорогой, – говорит Стивен. Сейчас он кажется вполне плотным. Кажется, он в порядке. Я бы сказала, что он стал новым человеком, будь я уверена, что слово «человек» тут уместно. Он говорит со мной о зданиях, мимо которых мы проезжаем, гадает, как будет выглядеть офисный небоскреб, если стекло просто возьмет и растает, если ковры пойдут в рост, если телефоны зазвонят, как колокола Ангелуса.

– Без фокусов, – говорю я.

– Прости?

– Когда. Дойдет до дела. Когда мы выйдем в эфир. Без фокусов.

– Это ты мне говоришь?

– Поклянись.

Перегнувшись, он целует меня, пока не зажигается «зеленый». От его губ меня трясет. В них собралось в единый комок все, что мы делали прошлой ночью. Если это клятва, я ему верю, хотя теперь, припоминая тот день – а у меня было достаточно времени, чтобы все хорошенько припомнить – понимаю: «красный» на светофоре горел неестественно долго.

ТЕЛЕСНЫЙ ЦВЕТ

Теперь мне есть когда думать – просто уйма свободного времени. Каждое утро я плаваю в море, а затем пробиваюсь к берегу наперекор отливу, когда голодное море тащит меня за собой. Море жутко тяжелое. По утрам я чувствую притяжение волн, да и потом весь день вода меня искушает: эх, хорошо было бы на нее прилечь. Стоит только глянуть на нее, и уже руки-ноги сами раскидываются – вот какая это вода. И она хочет тебя, как бы мала ты ни была. Я разучилась находить свои края – поэтому теперь мне непременно нужно находиться внутри чего угодно: чтобы стены меня сдерживали, чтобы я могла плескаться в углах, просачиваться под ковры и носить шум моря, точно чашу.

У меня уйма времени, чтобы разрезать по кадрику и заново смонтировать события, произошедшие на эфире, и таинственное исчезновение Стивена. Я поговорила со всеми участниками случившегося. Я связываю все в один пучок – и тут же рву веревку.

Сегодня ночью мне приснилось, что Стивен умер и что он пришел в мой сон, чтобы оповестить меня о своей смерти и еще о чем-то, вот только не помню, о чем. По-моему, удивляться тут нечему. В некотором роде я все это уже знаю.

Стивен из сна был все тем же, кого я знала только глаза увеличились. Глаза увеличились, но цвет у них остался тот же – так, по крайней мере, сообщил мне сон.

И проснулась я с горем всех, кто хоть раз видел во сне умершего друга: та же самая жажда; та же самая боль и желание заснуть опять; та же самая острая потребность расслышать, что друг говорит или собирается сказать: воспоминание об этих словах разбросано по всей твоей душе, но оно податливо, как вода, и его не подобрать руками.

И радость, что он был здесь и был взаправду. Все мертвые одинаковы – они улыбаются, или сидят, или наклоняются к тебе ровно так, как надо. Они сидят в той позе, которую ты уже забыл, и наклоняются по-всамделишному, напоминая тебе, что они – не сон. «Да. Это я».

Они наклоняются к тебе – сказать то, что пришли сказать, позволить тебе заглянуть им в глаза, которые крупнее, чем раньше, но сохраняют свой прежний цвет.

Ты хочешь увидеть их вновь – но умирать не желаешь. Тебе просто хочется вновь заснуть, вновь вернуться в место, где мертвецы и живые могут разговаривать и глядеть в глаза друг другу.

Я проснулась благодарная и больная от горя. Мое сердце не выдержало: взорвалось, разлилось лужей тухлого желтка.

Итак, я вновь выискиваю ключики и подсказки, как будто они действительно нужны. Помню размытую кутерьму, которая началась с нашим приездом в офис: то ли осадок прошлой ночи, то ли мандраж по случаю прямого эфира. Все, что попадало в фокус моего взгляда, выглядело вполне заурядно: Фрэнк, сохраняющий хладнокровие, Джо, сохраняющая хладнокровие, но на периферии обзора маячила Люб-Вагонетка, а Маркус похоже как улыбался, едва я отводила от него глаза.

Помню, как Стивен пришел посидеть с нами: с моими коллегами, никто из которых не спал с ним предыдущей ночью, и со мной, которая с ним спала.

Он разговаривал с Джо. Разговаривал с Джо, словно меня вообще в комнате не было. Взял ее секундомер и стал с ним возиться, включил – дал стрелке покрутиться – переустановил – дал стрелке покрутиться. Его руки походили на руки строителя. С одного взгляда на них я вспомнила, какой ужасно сухой была его ладонь вчерашней ночью и как на глазах углублялись морщины в складках.

Накрутив на секундомер ремешок, он отдает этот все еще тикающий клубок Джо, которая небрежно, будто не догадываясь, в чем штука, выключает секундомер. В год, когда часы перевели на секунду назад, именно Джо стояла на режиссерской галерее, отсчитывая время для страны.

– И куда же вы дели ту лишнюю секунду? – спрашивает Стивен. Что, она провозгласила старую полночь и тут же, секундой спустя – новую? Или она просто соскребла старую и перескочила на новую? Или она дважды произнесла: «ноль» – в таком случае, который из нолей был верным? А если оба были верны – как тогда назвать отрезок времени между ними?

Джо улыбается и, кажется, понимает, что он имеет в виду. Он благодарно улыбается в ответ, точно капелька лишнего времени, подаренная нам – личная заслуга Джо.

Мишель из гримерной впервые видит такую бесподобную кожу. Она смотрит на него долгим взглядом – и никак не насмотрится.

– Я бы вас вообще не трогала, – говорит она, – вот только в студии без грима нельзя, – и Стивен улыбается, аки кот.

– Малюйте, – говорит он. – Для этой передачи нужна толстая шкура.

Она нехотя берет тональный крем, тут же кладет назад, выбирает другой крем, выдавливает немножко на ладонь и, когда Стивен прикрывает глаза, начинает медленно водить губкой под его подбородком, затем накладывает жирные ровные мазки на шею. Когда она принимается за лицо, Стивен приоткрывает один глаз. Его идеальная кожа нервирует Мишель.

– Я еще попозже загляну – проверить, как будете смотреться под софитами.

Эту фразу она произносит твердо – точно камера ни во что не будет вмешиваться, точно ребята на Главном Пульте не будут баловаться с цветокоррекцией после того, как мужик на осветительском пульте не побалуется с цветокоррекцией после того, как ребята-техники не возьмут цветовой баланс, и все они будут вооружены графиками, которые, опадая и взлетая, сообщают им, какого цвета бывает тело: что-то среднее между этой длиной волны и той длиной волны, соответствующей синему либо зеленому либо красному. И, отступив на шаг, они регулируют цвета: тело для них – обычное, взаправдашнее тело, а красный – их любимый красный, тот, что сидит у них в голове. Это может быть красный «Манчестер Юнайтед», красный-кровавый или тот красный, что вспыхивает у них перед глазами, когда они целуются в темноте. А потом каждый зритель начинает возиться со своим домашним теликом – как говорится, на вкус и поцелуй товарища нет. Но Мишель говорит убежденно, как будто сумма всех этих операций с ручками и кнопками делает телесный цвет правдивым, всеми одобренным.

Как подобрать цвет при таком раскладе? Как выбрать красный цвет, когда перед тобой палитра из сорока оттенков: и «жженая роза», и «бургундское», и «пламенно-алый» и бог весть что еще. И каждый из них годится, да не совсем.

– Значит, вся штука в тональности? – говорит Стивен, и Мишель облегченно вздыхает. – А на съемках черно-белых фильмов вам случайно не приходилось работать?

Таким он мне и запомнился: его тело, расплываясь в воздухе, оседало на каркас скелета, и через распахнутые поры внутрь пробиралась старость. Наверно, зря я себя виню. Я даже не знаю, что случилось, когда включились камеры и его словно затянуло в пропеллер; когда его плоть расплескалась по радиоволнам. Мне кажется, он не сдался без боя. Ибо каждый из нас, похоже, увидел свою версию передачи. Ниже вы прочтете то, что я воссоздала как могла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю