355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т. 22. Истина » Текст книги (страница 35)
Собрание сочинений. Т. 22. Истина
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:36

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 22. Истина"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)

– Вы не знаете этого священника, в вас говорит слепая злоба… Он первый понял, какой непоправимый вред наносила себе церковь, открыто и с пристрастием защищая неправду и несправедливость. Да что говорить! Церковь, которая постоянно проповедовала, что представляет на земле бога истинного, нелицеприятного, милосердного, что она призвана поддерживать страждущих и обездоленных, – эта самая церковь вдруг сбрасывает маску и ради сохранения временной власти объединяется с угнетателями, лжецами и фальсификаторами! Последствия подобного образа действий неизбежно окажутся для нее роковыми, когда восторжествуют истина и справедливость и ярким светом засияет невиновность Симона. Церковь совершила подлинное самоубийство, собственными руками подготовив свою гибель, больше никогда не будет она обителью правды, справедливости, вечной чистоты и вечного добра! Она только начинает искупать свою вину; отмеченная позорным клеймом, как разъедающей язвой, она обречена на медленную смерть; ей будет отказано в правосудии, как отказала в нем некогда она сама… Да, аббат Кандьё все это предвидел и имел мужество сказать об этом вслух. Это неправда, что он покинул церковь из трусости; нет, сердце его обливалось кровью, и он до сих пор оплакивает свою поруганную веру.

Резко отмахнувшись от собеседника, Горжиа заявил, что не желает вступать в спор. Он почти не слушал Марка; глядя вдаль горящими глазами, переживая нанесенную ему жгучую обиду, он нетерпеливо перебил:

– Ну ладно, я высказываю свое мнение, а вы вольны не соглашаться со мной… Но других подлецов и болванов вы, уж конечно, защищать не будете, а? Хотя бы этого прохвоста, отца Теодоза, зерцало благочестия, проворовавшегося райского казначея.

И он с дикой злобой обрушился на главу капуцинов. Он не осуждал культ Антония Падуанского, нет, он сам страстно жаждал чуда; ему хотелось, чтобы все люди на земле принесли святому дань по двадцать, по сорок су, тогда бог наверняка поразил бы молнией нечестивые города. Отец Теодоз был просто бессовестный комедиант, он выколачивал деньгу только для себя, не уделяя ни гроша другим служителям божьим, попавшим в нужду. В церковных кружках Антония были сотни тысяч франков, а ведь Теодоз и ста су не уделил своим соседям, сирым Братьям из христианской школы, чтобы хоть немного облегчить их существование. Теперь приношения уменьшались из года в год, жить становилось все труднее, а отец Теодоз отказал в помощи ему, Горжиа, при таких ужасных обстоятельствах, когда какие-нибудь десять франков могли избавить его от великих страданий. Все покинули его, решительно все! Отец Теодоз развратник, спекулянт и мот, не говоря уже о другом дураке и мерзавце, главном начальнике, – он-то и есть главный виновник! Имя отца Крабо давно вертелось у него на языке, он долго не решался его назвать, – до сих пор оно внушало ему страх, но наконец это имя сорвалось с его губ, в своем исступлении он готов был уничтожить, стереть в порошок святыню. Ах, отец Крабо, отец Крабо! Когда-то он был для него богом, Горжиа на коленях служил ему, в своей преданности готовый на все, вплоть до преступления. Отец Крабо был в его глазах самым мудрым, самым мужественным; Горжиа верил, что отца Крабо посещал Христос и даровал ему успех во всех его начинаниях… Он воображал, что отец Крабо оградит его от людского коварства, что с ним он добьется удачи в своих делах, даже самых трудных. И что же, этот обожаемый учитель, ради которого он загубил свою жизнь, этот прославленный отец Крабо теперь отрекся от него, оставил без крова, без куска хлеба. Более того, он уготовил ему гибель, стремился утопить его, как опасного соучастника, от которого надо отделаться. Да, он всегда был чудовищным эгоистом. Ведь это он принес в жертву отца Филибена, который умер недавно в Италии, в монастыре, где его много лет держали в суровом заточении. Отец Филибен – герой, он погиб как жертва; он всегда и во всем повиновался своему начальнику, был предан ему безгранично и расплатился один за все, что ему приказано было выполнить втайне. А брат Фюльжанс – тоже жертва; этот сумасброд и дурень с птичьей головой, в сущности, не отдавал себе отчета в своих поступках, и его вышвырнули совершенно незаслуженно; он где-то погибает в полной безвестности. Да и к чему вся эта низость и неблагодарность? Ведь со стороны отца Крабо не только жестоко – просто глупо бросать на произвол судьбы преданных друзей, которые создавали ему успех. Ведь он подрубает сук, на котором сидит, – неужели он не боится, что кто-нибудь из них наконец, потеряв терпение, поднимет голос и бросит ему в лицо ужасную правду!

– Говорю вам, – крикнул Горжиа, – что, несмотря на свой важный вид и репутацию умного и тонкого дипломата, он невероятно глуп! Надо быть набитым дураком, чтобы так со мной поступить. Но пусть он остерегается! Если я заговорю…

Он осекся, и Марк, ловивший каждое его слово, с живостью спросил:

– Что же вы скажете?

– Ничего, эти дела касаются только нас двоих, и я расскажу о них лишь на исповеди.

Он с горечью продолжал свои разоблачения:

– Вот еще брат Жоашен, который теперь руководит школой Братьев вместо брата Фюльжанса; он тоже креатура отца Крабо – отъявленный лицемер, ловкий и хитрый льстец, который воображает себя невесть каким мудрецом только потому, что перестал дергать за уши своих сволочных мальчишек. И вы сами видите, каких прекрасных результатов он добился: школу скоро придется закрыть за недостатком учеников. Пинками и подзатыльниками – вот как господь повелел воспитывать это мерзкое отродье, чтобы сделать из негодных мальчишек порядочных людей… Коли хотите знать, во всем округе есть только один хоть сколько-нибудь достойный священник – ваш аббат Коньяс. Он тоже в разгар борьбы испрашивал совета в Вальмари, ему, как и прочим, посоветовали проявить возможно больше гибкости и мягкости. Но его не удалось сбить с пути истинного, он скоро опомнился и как истинный праведник камнями побивает врагов церкви; так поступит однажды и господь, когда пожелает заняться земными делами и снова овладеть миром.

В бешенстве он потрясал кулаками, его гневные выкрики нарушали тишину классной комнаты, слабо освещенной керосиновой лампочкой. На мгновение воцарилось молчание, слышен был только шум дождя, хлеставшего в окна.

– Однако, мне кажется, бог покинул вас так же, как и ваши начальники, – не без иронии заметил Марк.

Горжиа взглянул на свою убогую одежду, на иссохшие руки, говорившие о перенесенных им лишениях.

– Да, господь жестоко покарал меня не только за мои собственные, но и за чужие грехи. Да будет воля его, он печется о моем спасении. Но я никогда не прощу людям, которые причинили мне столько зла. Негодяи! На какую ужасную жизнь они меня обрекли, выбросив из Майбуа! Я дошел до нищеты и вернулся сюда, чтобы вырвать у них хотя бы кусок хлеба!

Он умолк, явно не желая распространяться об этом; он был похож на голодного, затравленного зверя, и, глядя на него, легко было догадаться о пережитых им страданиях. Несомненно, начальники посылали его из общины в общину, в самые бедные и глухие уголки, покамест не вышвырнули совсем, как человека, подрывающего авторитет ордена, и теперь, сбросив сутану, он скитался по свету как монах-расстрига. В каких краях он побывал, какие испытал лишения и превратности судьбы, какие позорные совершал поступки, каким порокам предавался, все это было покрыто мраком неизвестности, но легко угадывалось по его огрубевшему, обветренному лицу да по горящему взгляду, в котором таились ненависть и страдание. Вероятно, долгое время он жил на средства, предоставленные ему сообщниками, которым необходимо было купить его молчание и держать его подальше. Он слал письмо за письмом, угрожая им, и тогда получал небольшую сумму, на которую мог протянуть еще несколько месяцев; так жил он, отвергнутый всеми обломок крушения. А потом он перестал получать деньги, все его письма и угрозы оставались без ответа; его бывшим начальникам надоели бесконечные требования, вдобавок они, вероятно, считали, что по прошествии стольких лет он уже не опасен. Да он и сам понимал, что теперь его признания не имели никакой цены и только лишили бы его последней возможности вытянуть у сообщников еще немного денег. Тогда он решил вернуться и стал рыскать вблизи Майбуа, зная, что за давностью закон уже не имеет над ним силы. Долгие месяцы жил он так, таясь от людей, на жалкие гроши, которыми откупались от него обвинители Симона, все еще трепетавшие при мысли о возможном пересмотре розанского процесса. Он был для них живым укором, возмездием, он стучался в их двери как постоянное напоминание об ожидавшем их позоре. Но, как видно, он уж слишком их донимал, и ему все труднее становилось вымогать у них деньги; и сейчас он, конечно, не изливал бы на них с такой желчью поток оскорблений, если бы накануне они снова раскошелились и оплатили его молчание.

Марку все стало ясно. Горжиа лишь тогда выходил из своей норы, когда добытые им деньги были прожиты и беспутно промотаны. Но зачем он пришел сюда в этот ненастный зимний вечер? Несомненно, в карманах у него было пусто, и он рассчитывал извлечь какую-то выгоду из своего посещения. Но какую же именно? И для чего он столь гневно обличал былых единомышленников, в чьих руках он был, по его словам, лишь послушным орудием?

– А живете вы в Майбуа? – полюбопытствовал Марк.

– Нет, нет… живу где придется.

– Я как будто видел вас в Майбуа еще до нашей встречи на площади Капуцинов… С вами был, по-моему, ваш бывший ученик Полидор.

Слабая улыбка промелькнула на измученном лицо Горжиа.

– Да, да, Полидор, я очень любил его. Это был скромный и набожный мальчик. Как и я, он пострадал от людской несправедливости. Его не поняли, обвинили в разных преступлениях и тоже выгнали. Вернувшись сюда, я встретился с ним, я был очень рад; мы бедствовали и утешали друг друга, препоручив себя милости господа нашего Иисуса Христа… Но Полидор молод, он тоже покинет меня, вот уже месяц, как он исчез и я не могу его найти. Плохи мои дела, надо с этим покончить!

У него вырвался хриплый стоп, и Марк невольно содрогнулся, – столько пылкой нежности было в голосе этого старого, опустошенного чудовищными страстями человека, когда он говорил о Полидоре. На миг Марку приоткрылась адская бездна, но Горжиа тотчас же заговорил, с горячностью надвигаясь на него:

– Так слушайте же, господин Фроман, с меня хватит, я расскажу вам все… Да, если вы обещаете выслушать меня, как священник на исповеди, я скажу вам всю правду, на этот раз уж истинную правду. Вы единственный человек, которому я могу открыться, не унизив себя, вы всегда были бескорыстным и честным противником… Выслушайте же меня, но обещайте мне, что никому не скажете ни слова, пока я не разрешу вам предать это гласности.

Марк с живостью перебил его:

– Нет, нет, я не беру на себя никаких обязательств. Я не вызывал вас на откровенность, вы сами пришли ко мне, рассказываете, что вам вздумается. Если вы действительно откроете мне правду, я свободен располагать ею, как мне подскажет совесть.

– Ладно, доверяюсь вашей совести. – Горжиа почти сразу согласился.

Тут он замолчал, и снова воцарилось безмолвие. А дождь все хлестал в окна, ветер с воем проносился по пустынным улицам; лампа горела ровным неподвижным огнем, тонкая струйка копоти поднималась к потолку, в углах сгустились неясные тени. Марка охватило тягостное чувство, этот человек вызывал в нем тревогу и отвращение; он невольно с беспокойством оглянулся на дверь, за которой стояла Женевьева. Слышала ли она? И как, должно быть, ей мучительно вновь переживать все эти былые мерзости!

После долгой паузы Горжиа для вящей торжественности драматическим жестом воздел руки к небу; потом заговорил медленно и сурово.

– Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.

Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.

– Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, – следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.

Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.

– Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?

– Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.

– Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого-нибудь случайного бродягу.

– Да, по-моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.

Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое-что принял к сведению.

– Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.

– Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.

– Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.

– Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По-моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому-то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.

Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:

– Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.

– Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой-нибудь смысл?

Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.

– Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.

Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.

– Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По-вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, – иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!

Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.

Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.

– Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по-иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда-нибудь ее сказать.

Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:

– Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, – ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.

Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по-прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.

Женевьева, слушавшая за дверью их разговор, вошла в класс. Изумленная и взволнованная, она молча, опустив руки, смотрела на Марка; а тот не знал, негодовать ему или смеяться.

– Да ведь это сумасшедший! – наконец воскликнула Женевьева. – Как у тебя хватило терпения слушать его бредни! Ведь он все лжет! Как можешь ты смеяться! – продолжала она, видя, что Марк собирается все обратить в шутку. – Мне просто дурно делается от омерзения. А главное, я не понимаю, чего ради он явился к нам. К чему эта лживая исповедь и почему он изливался именно тебе?

– Кажется, я догадываюсь… Должно быть, отец Крабо и прочие перестали выдавать ему деньги сверх небольшой суммы, какую обязались выплачивать ему ежемесячно. У него же разыгрался аппетит, вот он время от времени и припугивает их, чтобы они раскошеливались. Я знаю наверное, они всеми силами старались окончательно выпроводить его отсюда; ему уже дважды после его возвращения набивали карман, но он всякий раз, растратив деньги, вновь начинал клянчить. Им не хочется впутывать в это дело полицию, иначе они давно развязались бы с ним. По-видимому, на этот раз ему решительно отказали, и он пригрозил, что придет ко мне и во всем признается. Но его угроза не подействовала, поэтому он явился сюда и рассказал историю, в которой больше лжи, чем правды, он рассчитывал, что я не стану молчать и его сообщники, опасаясь дальнейших разоблачений, заткнут ему рот новыми подачками.

Выслушав его объяснения, Женевьева несколько успокоилась.

– Но я уверена, что он никогда не откроет настоящей правды, – сказала она.

– Как знать? – возразил Марк. – Он хочет получить много денег, но ненависти у него в душе еще больше. Мужества у него достаточно, и он готов пострадать сам, лишь бы отомстить сообщникам, которые так подло его предали. А главное, несмотря на свои преступления, он действительно верит в бога, грозного вседержителя, в нем горит огонь мрачной, разрушительной веры, и он готов стать мучеником, лишь бы очиститься от грехов и ввергнуть своих недругов в геенну огненную.

– Ты используешь то, что он тебе сообщил?

– Нет, едва ли. Я переговорю об этом с Дельбо, но он твердо решил действовать лишь наверняка… Ах, бедный наш Симон, дождемся ли мы когда-нибудь его оправдания, я уже старею!

Но внезапно произошло событие, которого друзья Симона ожидали уже много лет, и Марк с радостью увидел, что осуществляется его заветная мечта. Дельбо не рассчитывал извлечь пользу из слов Горжиа, но возлагал все свои надежды на врача Бошана, присяжного на розанском процессе, которому бывший председатель суда Граньон показал состряпанную им вторую фальшивку; Дельбо было известно, что Бошана мучила совесть. Адвокат неусыпно, терпеливо следил за Бошаном, беспрестанно осведомлялся о нем, учредил за ним постоянный надзор; Дельбо знал, что Бошан молчал, уступая просьбам жены, очень набожной и болезненной женщины, так как скандал, который вызвали бы его разоблачения, неминуемо убил бы ее. Но вот жена его умерла, теперь Дельбо не сомневался в успехе. Ему понадобилось еще с полгода, чтобы завязать знакомство с доктором. Бошан, замученный совестью, истерзанный сомнениями, наконец решился вручить Дельбо письмо, где сообщал, что Граньон в гостях у своего приятеля показал ему, Бошану, исповедь умиравшего в больнице рабочего, якобы записанную некоей монахиней; он будто бы каялся в том, что изготовил печать школы Братьев по заказу учителя из Майбуа. Доктор Бошан признавался в письме, что только под влиянием этого секретного сообщения он и другие присяжные вынесли обвинительный приговор Симону, которого, за недостатком веских улик, они готовы были оправдать.

Получив это важное для защиты свидетельство, Дельбо не сразу использовал его. Он собрал еще новые документы, доказывавшие, что Граньон подсунул эту подложную исповедь и другим простакам присяжным. С поразительной дерзостью играя на человеческой глупости, Граньон осмелился повторить в Розане прежнюю проделку, показывая под секретом фальшивку по очереди всем присяжным. Дважды обман сходил ему с рук, и он снова увильнул от каторги с наглостью прожженного преступника. Теперь он уже не мог ответить за свои злодеяния, он умер, и его высохшее лицо в гробу было все в глубоких морщинах, словно изборождено чьими-то чудовищными когтями. Без сомнения, эта смерть была одной из причин, побудивших доктора Бошана открыть истину. Марк и Давид давно были убеждены, что дело Симона разрешится, как только выйдут из игры некоторые скомпрометированные в нем лица. Умер бывший следователь Дэ; бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, награжденный чином и орденом, получил отставку. В Розане медленно угасал на руках духовника и служанки-любовницы бывший председатель суда Гибаро, разбитый параличом; а государственный прокурор демагог Пакар, хоть и был уличен в шулерстве, получил перевод в Рим на таинственную должность юридического советника при конгрегации. В Бомоне также произошли огромные перемены и в политическом и в административном мире, среди духовенства и даже в учебном ведомстве; вместо Лемаруа, Марсильи, Энбиза, Бержеро, Форба, Морезена на сцену выступили новые действующие лица. Непосредственные соучастники преступления – отец Филибен и брат Фюльжанс – исчезли: один умер в безвестности, другой куда-то скрылся, а быть может, тоже погиб, оставался лишь верховный руководитель, отец Крабо, по и тот удалился от мирских дел и, затворившись в потаенной келье, ревностно предавался покаянию.

Теперь, когда сложилась новая политическая обстановка и в этом обновленном обществе утихли былые страсти, Дельбо, уже раздобывший необходимые документы, энергично принялся за дело. Играя видную роль в палате, он лично обратился к министру юстиции и убедил его немедленно передать новые обстоятельства дела на рассмотрение кассационного суда. На следующий же день по этому поводу в палату поступил запрос, однако министр ответил, что дело носит чисто юридический характер и правительство не допустит, чтобы снова раздули политический процесс; затем подавляющее большинство членов палаты проголосовало за доверие правительству – старый процесс Симона уже не возбуждал партийных страстей. Кассационный суд, желая отделаться от позорного клейма, на редкость быстро покончил с процессом. В кратчайший срок последовала отмена розанского приговора, и поскольку дело не было назначено к новому разбирательству, все свелось к простой формальности, необходимость которой уже давно назрела. Несколькими фразами обвинение было уничтожено и справедливость восстановлена.

Так просто была признана и провозглашена невиновность Симона, и после долгих лет обмана и преступлений торжествующая истина наконец воссияла во всем своем блеске.

Ill

Оправдание Симона чрезвычайно взволновало весь Майбуа. Никто не удивился, – теперь очень многие были убеждены в его невиновности. Но самый факт официального и окончательного провозглашения этой невиновности глубоко потряс сердца. Всем приходила в голову одна и та же мысль, при встречах люди говорили друг другу:

– Несчастный, как ужасно он страдал! Ни деньгами, ни почестями не вознаградить его за пережитые муки! Между тем, когда весь народ совершил такую преступную ошибку и ни за что ни про что истерзал беднягу, справедливость требует, чтобы этот народ признал свой проступок и воздал ему сполна, – надо устроить ему триумф, только это обеспечит в будущем торжество истины и справедливости.

Мысль о необходимости загладить роковую ошибку все глубже проникала в сознание народа. Особенно растрогала всех история старика Лемана. Пока кассационный суд рассматривал дело о фальшивке Граньона, переданной присяжным в Розане, в убогом домишке на улице Тру, где столько лет царили горе и слезы, на девяностом году умирал портной Леман. Рашель поспешила к нему из своего убежища в Пиренеях, чтобы принять последний вздох отца; но каждое утро усилием воли он вновь возвращался к жизни, не желая умирать, пока еще не восстановлено доброе имя семьи. Он действительно дождался этого радостного момента и в день, когда до него дошла весть об оправдании Симона, спокойно скончался со счастливой улыбкой на устах. Похоронив отца, Рашель вернулась к мужу в Пиренеи; на семейном совете было решено, что Симон и Давид пробудут еще лет пять в уединенном горном уголке, где они так долго ждали справедливости, реализуют свое предприятие и продадут разработки мрамора. А домик на улице Тру отошел к муниципалитету и был разрушен, как и соседние дома; на месте этой трущобы муниципальный совет решил проложить широкую улицу и насадить сквер для детей рабочих. Муж Сарры, Себастьен, был назначен директором начальной школы в Бомоне, и Сарре пришлось уступить мастерскую готового платья некоей Савен, родственнице тех Савенов, которые когда-то швыряли камни вслед Сарре и Жозефу. Ничего не осталось от мест, где семья Симона пережила столько горя в далекие дни, когда каждое письмо безвинной жертвы, вопиявшей о своих страданиях, причиняло близким нестерпимые муки. Теперь там под яркими лучами солнца росли деревья, на лужайках пестрели цветы, разливая аромат в чистом воздухе, но казалось, из недр обновленной благостной земли поднимается и разносится по всему Майбуа глухой упрек, – и в сердцах пробуждалось стремление исправить допущенное некогда страшное беззаконие.

Но прошли еще годы, прежде чем весь народ в целом осознал свою вину. Поколение следовало за поколением; палачи, расправившиеся с Симоном, сошли со сцены, их сменили внуки и правнуки. Все переменилось в Майбуа, теперь там жили совсем другие люди. Оставалось ждать, пока наконец осуществится глубокая социальная эволюция, – лишь тогда из давно заброшенных семян взрастет на ниве народной великий урожай, лишь тогда появятся новые граждане, свободные от заблуждений и лжи, посвятившие себя служению истине и справедливости.

Между тем жизнь шла своим чередом, мужественные труженики, выполнив свой долг, уступили место своим детям, продолжавшим дело, начатое отцами. Проработав до семидесяти лет, Марк и Женевьева удалились на покой, а мужская и женская начальные школы в Жонвиле перешли в руки их сына Клемана и его жены. Клеману исполнилось тридцать четыре года, его жена Шарлотта, дочь Ортанс Савен, тоже была учительницей. По примеру Марка, который много лет трудился в скромной жонвильской сельской школе, Клеман пожелал работать там же; и сын боролся за дело отца с той же пламенной любовью к истине, с тем же неприметным героизмом. Миньо тоже оставил преподавание, – его заменил в Морё сын одного из учеников Сальвана, – и поселился в Жонвиле по соседству с Марком и Женевьевой, занимавшими небольшой домик рядом с их бывшей школой, от которой им не хотелось удаляться. Сальван и мадемуазель Мазлин также жили в Жонвиле и с радостью следили за успехами дорогого им дела; таким образом, в Жонвиле образовалась как бы маленькая колония зачинателей великого дела просвещения. После перевода Жули и Себастьена в Бомон школа в Майбуа, где прежде работали Симон и Марк, перешла к их детям: мальчиков обучал Жозеф, девочек Луиза, обоим уже перевалило за сорок; их двадцатидвухлетний сын Франсуа был женат на своей кузине Терезе, дочери Сарры и Себастьена, которая родила ему малютку Розу, прелестную, как херувимчик. Жозеф и Луиза решили навсегда остаться в Майбуа и слегка подшучивали над Себастьеном и Саррой, перед которыми открывались великолепные перспективы: Себастьен ожидал перевода на пост директора Нормальной школы, и, таким образом, ему, любимому ученику Сальвана, предстояло продолжать дело учителя. Франсуа и Тереза были также педагогами, словно унаследовав это призвание, они работали с начала учебного года младшими учителями в Дербекуре. Какое прекрасное зрелище являли все эти сеятели великой истины, когда собирались по воскресеньям в Жонвиле вокруг родоначальников – Марка и Женевьевы, которые с нежностью любовались здоровой молодой порослью, воспитанной в разумных и стойких принципах. Из Бомона приезжали, сияя счастьем и здоровьем, Себастьен и Сарра, из Майбуа – Жозеф и Луиза, из Дербекура – Франсуа и Тереза, привозившие с собой маленькую Розу, в Жонвиле их с нетерпением ожидали Клеман и Шарлотта с семилетней дочуркой Люсьеной. А какой длинный стол приходилось накрывать, ведь за него усаживались четыре поколения, иногда к ним присоединялись Сальван, Миньо и мадемуазель Мазлин, провозглашавшие тост за искоренение невежества – матери всех зол и рабства на земле!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю