Текст книги "Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Как известно, эти хроники – критические заметки, которые Сент-Бев посылал в строжайшей тайне в «Швейцарское обозрение». Жюль Труба в своем превосходном предисловии объяснил, как именно все происходило.
Ныне, когда от этих событий нас отделяет время, достаточное для того, чтобы справедливо судить о выдающемся критике, Сент-Бев предстает перед нами прежде всего как человек с очень гибким умом, интересовавшийся всем, но особенно ценивший все тонкое и сложное. Он никогда не терял душевного равновесия, испытывал отвращение к крайностям, и любое слишком бурное проявление темперамента приводило его в замешательство. Сегодня всех нас, любящих жизнь, часто приводит в восхищение проницательность Сент-Бева – это неизменно происходит, когда мы наталкиваемся на те страницы его трудов, где он со спокойной отвагой формулировал экспериментальный метод, который мы применяем на практике. Но почти тотчас же мы приходим в замешательство и возмущаемся, обнаруживая другого Сент-Бева, который не доводит до конца своих собственных утверждений и, напуганный логическими выводами из тех положений, какие он сам излагал накануне, вдруг начинает выражать вкусы и взгляды заурядного буржуа. Совершенно очевидно, что Сент-Бев – писатель не высказывал всего того, что думал Сент-Бев – человек; кроме того, в его натуре было что-то женственное – ему нравилось все недосказанное, все неопределенное.
Ничто не доказывает этого лучше, чем «Парижские хроники». В Париже критика связывали по рукам и ногам всевозможные путы, он мечтал о таком месте, где можно чувствовать себя свободным и высказывать то, что думаешь. Вот почему он и посылал свои заметки в «Швейцарское обозрение», а редактор этого журнала превращал их в статьи, которые периодически публиковал. На мой взгляд все это, вместе взятое, выглядит не слишком достойно. Но было бы неверно видеть в этих замаскированных суждениях какую-то измену. Все происходило из-за того, что Сент-Бев составил себе особое представление о критике и приписывал ей особую роль. Он считал, что критик как бы исправляет общественную должность, он чувствовал себя в какой-то степени судейским чиновником, который призван выражать официальное мнение. Вот почему он допускал, что истина бывает грубой и бестактной. Он полагал себя ответственным за души читателей, и на его суждения влияли различные соображения, не относившиеся прямо к литературе; в его трудах никогда нельзя было обнаружить неприкрытую, точную истину, в них истина неизменно была связана с требованиями времени; и если вы хотели доподлинно постичь его мысль, надо было читать между строк, хорошо знать предмет, о котором он толкует, понимать, о чем идет речь, не хуже самого критика, и на основе туманных намеков восстанавливать суть дела. Да, то был весьма занятный собеседник, но проникать в его мысль было куда как сложно.
Нужно было бы попытаться написать исследование под таким названием «О роли и назначении критики». Я полагаю, что полная откровенность в конечном счете более полезна, нежели любые проявления притворной вежливости. Коль скоро вы вознамерились кого-нибудь убить, лучше уж разом отрубить ему голову, чем медленно умерщвлять его булавочными уколами. Я хорошо знаю, что если принять такую резкую манеру и все говорить в глаза, то при этом невозможно сохранять светские отношения; кроме того, строгое следование научному методу тревожит людей просвещенных. Но мне такой подход к критике представляется более честным и более нравственным. Впрочем, Сент-Бев не просто проявлял осмотрительность, он следовал своей натуре.
Но вернемся к «Парижским хроникам»; разоблачения, содержащиеся в них, в сущности, не так уж страшны. Не знаю, быть может, издатель выбросил наиболее резкие фразы, однако вызывает удивление, что Сент-Бев почел нужным высказывать подобные суждения, не поднимая забрала. Здесь можно вновь найти признаки его отступничества от лагеря романтизма, критику, обращенную против Виктора Гюго, которому он еще накануне курил фимиам, можно обнаружить безотчетный ужас перед Бальзаком; но все это было уже широко известно. Должно быть, правда и впрямь сильно пугала Сент-Бева, если уж он решил прибегнуть к посредству Швейцарии, чтобы высказать самые обыденные вещи.
Одно меня поразило: тотчас же после появления «Бургграфов» Сент-Бев выражал по поводу театра почти такие же мысли, как те, которые я сам отстаиваю и которые еще сегодня кажутся революционными. Здесь я приведу несколько цитат.
Вот что говорил Сент-Бев относительно пьесы «Бургграфы», которую сам он, впрочем, на сцене не видел: «Судя по всему, то был великолепный спектакль, но, главным образом, торжественный, – пишет Жанен, – то есть в переводе на обычный язык: скучный.Публика слушала, но без всякого удовольствия». Тот же самый Жанен, который по необходимости хвалил спектакль в «Деба», разгуливая по фойе, громогласно объявлял каждому встречному и поперечному: «Будь я министром внутренних дел, я бы наградил орденом Почетного легиона человека, который первым решился бы освистать пьесу». И в самом деле для этого нужно было некоторое мужество. Позднее тот же Жанен написал такую заметку, полную язвительности: «На самом деле „Бургграфы“ не понравились зрителям; несмотря на хвалебные отзывы, пьеса не имела успеха. Трижды в зрительном зале было полно друзей автора; на четвертом или на пятом представлении публика к концу спектакля так свистела, что пришлось опустить занавес. С этого времени спектакли всегда проходят более или менее бурно. Газеты, поддерживающие Гюго… заявляют, что это – нечто необъяснимоеи что тут кроются чьи-то козни. Но все объясняется очень просто. Публика свистит, Гюго не в силах произнести это слово и говорит актерам: „Моя пьеса возбуждает страсти“.Актеры – большие насмешники, и с тех пор, желая сказать, что пьесу освистали, они говорят: „пьеса возбуждает страсти“. Например: надо надеяться, что „Юдифь“ (или какая-либо иная пьеса) будет иметь успех, что она „не возбудит страстей“. Эта острота весьма забавна, она относится к разряду нечаянных авторских обмолвок».
В конечном счете Сент-Бев приветствовал «Лукрецию» Понсара [21]21
Франсуа Понсар примыкал к так называемой «школе здравого смысла», выступившей в 40-х годах XIX века против романтической драматургии с буржуазно-охранительных позиций. «Лукреция» (1843) – стихотворная драма в духе классицизма, прославляющая буржуазную добродетель.
[Закрыть]как протест против романтической школы. Ему явно нравится это произведение, хотя он и не называет его шедевром. Я даже предполагаю, что критик вовсе не заблуждался относительно истинной ценности пьесы: она просто казалась ему подходящим оружием в той войне, какую он вел.
Но вот отрывок, который меня особенно поразил: «Положительно, школа угасает (романтическая школа); надобно добить ее другой школой:публику может пробудить только что-то совершенно новое и неожиданное. Я все еще надеюсь, что это сделает театр, что именно там разразится Восемнадцатое брюмера нашей литературы, которое положит конец царящей анархии. Театр – именно тот вид современного искусства, к которому особенно часто взывают, но у нас театр меньше всего создал, он обманул все надежды. Сколько великолепных, но бесплодных начинаний можно отметить в этой сфере за последние двадцать лет! Переводы иностранных пьес, критические исследования и разборы, различные опыты, многочисленные драматические образцы: „Баррикады“, „Генеральные штаты в Блуа“, „Клара Газуль“, „Вечера в Нейи“, драмы г-на Ремюза, новейшие предисловия, вроде предисловия к „Кромвелю“… Что еще? „Эрнани“ – и только. Тоска смертная. Дюма выдохся, Виньи никогда не был изощренным драматургом, Гюго отяжелел. Театру все еще предстоит очень много сделать, он должен наконец пробудить пресыщенную публику, надо донести и до нее великие идеи, вызванные к жизни полвека назад и до сих пор не потерявшие своего значения».
Заметьте, что это было написано в апреле 1843 года, тридцать шесть лет тому назад. Так вот я и сегодня согласен с Сент-Бевом. Произошло, однако, одно событие, которого он не предвидел. Он ждал, что пробуждение принесет театр, а его принес роман. Именно Бальзак, тот самый Бальзак, чью мощь Сент-Бев так и не сумел оценить, осуществил в литературе Восемнадцатое брюмера, о котором говорил критик. В театре, таким образом, положение поныне осталось почти таким же, каким оно было, и все еще надеются на приход гения, который поможет нам выйти из состояния анархии; однако становится очевидным, что театр может преодолеть царящую в нем неразбериху только в том случае, если он последует за романом, ступившим на путь натурализма. Сент-Бев только описывает существующее положение, но он ничего не провидит. В наши дни факты показывают, где именно находится сила века, она – в Бальзаке и в его последователях, которые, как мне представляется, вскоре завоюют театр с помощью натуралистического метода.
В конце сборника «Парижских хроник» Сент-Бев снова сокрушается по поводу неудачи драматической литературы своего времени. Он не может толком понять, почему все рухнуло, но отмечает происшедший крах. По его мнению, сразу же после появления «Эрнани» еще можно было тешить себя надеждой. «В начале тридцатых годов, – замечает он, – „Эрнани“ знаменовал собою движение вперед и пробуждал надежды; пьеса эта была странная, малоисторичная, в ней было много нечеловеческого и даже неестественного, но зато в ней было много блеска, все дышало поэзией, новизною, отвагой». Однако вскоре надежда уступила место разочарованию, пьесы, которые вслед за тем породила романтическая школа, вызывают у критика досаду, и он восклицает: «Историческая фальшь, отсутствие серьезной разработки сюжетов, преувеличенные и неестественные чувства и страсти – вот что все больше проникало в эти пьесы; мы-то думали, что театр прокладывает путь и открывает доступ рыцарственной, доблестной, но цивилизованной армии, а оказалось, что это вторжение варваров».
С этих пор Сент-Бев пребывает в замешательстве. Он больше не знает, куда идет век, и не решается ничего провидеть. Истинная задача столетия от него полностью ускользает. Он даже не понимает, что если крушение романтизма наступило так быстро, то это произошло потому, что причины неминуемого краха таились в самом этом направлении. Он не понимает также, что порыв начала тридцатых годов был всего лишь кличем избавления, что истинным человеком XIX столетня стал Бальзак, что романтизм – всего только начальный и смутный период натурализма. Отсюда и возникает растерянность критика перед драмой эпохи. Он рассуждает обо всем, как человек изощренного ума, но ему ни в коей мере не удалось осветить ту эволюцию, которая произошла в романе и которая вскоре произойдет в театре.
Впрочем, по-моему, критик, не понявший Бальзака, может быть очень тонким аналитиком и обладать весьма гибким умом, но он, уж во всяком случае, не принадлежит к числу тех выдающихся людей, которые глубоко понимали свой век. Я хорошо знаю, что тут сыграла свою роль, так сказать, врожденная антипатия; однако, не любя ни человека, ни его творчества, критик был обязан угадать то решительное влияние, какое Бальзаку предстояло оказать на вторую половину нашего столетия.
Послушайте, в какой манере он говорит о Бальзаке в связи с успехом, который принесли Эжену Сю «Парижские тайны»: «Самое отрадное в восшествии его на престол (в восшествии на престол Эжена Сю) состоит в том, что это обстоятельство, можно сказать, расчищает почву и все упрощает. Бальзак и Фредерик Сулье сброшены со счетов. Бальзак низвергнут, даже больше того, он уехал в Санкт-Петербург, сообщив в газетах, что отправляется туда для поправки здоровья и решил ничего не писать о России». Можно ли в наши дни спокойно отнестись к таким утверждениям? «Парижские тайны» повергли во прах творения Бальзака! Эжена Сю и Фредерика Сулье – пусть даже на минуту – ставят в один ряд с создателем «Человеческой комедии»! Вот вам образец тяжеловесных суждений, которые может высказать только близорукий критик. Когда человек так плохо разбирается в ценности творчества и в мощи писателя, он вселяет в нас сомнение в основательности своих суждений и разом теряет право выносить окончательный приговор.
Позволю себе привести еще одну выдержку: «Роман Бальзака „Модеста Миньон“ посвящается „незнакомке, дочери порабощенной земли, ангелу по чистоте любви, демону по безмерности фантазии“ – и прочее. Читали ли вы когда-нибудь этакую галиматью? Ведь столь нелепыми фразами подобные писатели секут сами себя, и только в силу какой-то непонятной уступчивости уважающая себя газета предоставляет им место на своих столбцах!.. Упомянутый выше роман Бальзака анонсирован несколько дней назад в газете „Деба“; автор сообщает о нем в письме – самом сбивчивом, самом высокопарном и самом смехотворном, какое только можно себе представить, и делает он это для того, чтобы приманить читателей. Те, кто публикует такой вздор, конечно же, в душе смеются над публикой, но считают, что ей надо подносить то, чего она жаждет».
Вот вам наглядное представление о приемах критика. Он останавливается на посвящении, написанном в романтической манере, и дальше не идет, не постигает истинную силу Бальзака, – я говорю о натуралистическом методе, которому вскоре предстоит утвердиться. Мы слышим суждение вышедшего из себя ритора, который, потеряв самообладание, не может подняться до настоящего анализа и отчетливо показать мощь писателя. Страсть ослепляла Сент-Бева. Буйный темперамент Бальзака выводил критика из равновесия, и он терял чувство справедливости. В последние годы жизни он с величайшим изумлением отмечал решительное влияние Стендаля и Бальзака на французский роман. Сент-Бев так и умер, не пожелав ничего понять. Это обстоятельство ясно определяет для меня его облик. Он походил на вельмож старого режима, которые сперва приняли идеи Революции, но затем отказались идти до конца, ибо все больше приходили в смятение и все меньше понимали. Сент-Бев применял в критике научный метод, однако вся натура этого человека старинного склада возмущалась, когда он видел, что этот метод с революционным неистовством переносят в роман. Отсюда и возникали противоречия критика, который хотел все охватить, но, осветив множество второстепенных подробностей, отказался понять, откуда же засияет яркий свет.
ГЕКТОР БЕРЛИОЗНедавно я прочел книгу, которая глубоко взволновала меня: это – «Неизданная переписка Гектора Берлиоза». Я не собираюсь говорить о музыке, я в ней несведущ. Больше того, я хочу рассмотреть совсем особую проблему. Берлиоз занимает меня как гений, которого очень долго не признавали; он изнемогал в неистовой каждодневной борьбе: во Франции его встречали улюлюканьем и свистом даже тогда, когда за рубежом ему устраивали овации, он восторжествовал только после смерти, а последние шесть лет жизни терпел нравственную агонию, вследствие полного провала «Троянцев».
Впрочем, труд мой будет несложен – я ограничусь только несколькими выдержками. Вот правдивые факты.
В превосходной биографической заметке, которую Даниель Бернар предпослал «Переписке», я сразу же нахожу драгоценные сведения. Надо вспомнить о легендах, ходивших о Берлиозе при его жизни. Его изображали безумцем и злым человеком, артистом непомерной гордыни, который не мог сносить никакое соперничество. В свое время газеты писали о нем в таких выражениях: «Непонятый музыкант глубоко презирает то, что обычно именуют публикой, но надо сказать, он весьма мало уважает и современных композиторов. Вы называете ему имя Мейербера. „Гм! Гм! Не спорю, он не лишен таланта, но следует моде“. „А господин Обер?“ – „Сочинитель кадрилей и песенок“. – „Беллини? Доницетти?“ – „Итальянцы, итальянцы! Легковесная, слишком легковесная музыка“».
И это еще не все. Как замечает Даниель Бернар, в критике приписывали Берлиозу самые несуразные мнения. Боец, человек, который только путем борьбы мог утвердить свои идеи, он, точно в крепости, укрылся в газете «Журналь де Деба», где вел музыкальный фельетон; оттуда он осыпал картечью своих противников – многочисленных противников, на стороне которых была господствовавшая вокруг глупость. Но тщетно он говорил «белое», – все равно это выдавали за «черное». Такое поразительное явление наблюдаешь постоянно. Казалось бы, написанные вами строки, которые в силах прочесть любой, могут считаться фактом. Не тут-то было! Берлиоз писал по поводу «Идоменея» Моцарта: «Подобная музыка – просто чудо красоты! Какая чистота! Какой аромат античности!» А критики читали: «У Моцарта нет таланта, ни у кого нет таланта, я, один только я изобрел музыку». Попробуйте объяснить такое явление! С ним сталкиваешься всякий раз, когда убежденный в своей правоте художник обращается к толпе посредственностей.
«Раз и навсегда условимся, – говорит Даниель Бернар, – что Берлиоз ни в коей мере не претендовал на роль, которую с тех пор стали играть некоторые композиторы. Он никогда не хвастался, будто он – единственныйв своем роде, и отнюдь не считал, что до него музыка была искусством никому не ведомым, темным, не получившим развития; он не только не отрицал своих предшественников, но с благоговением простирался перед богами симфонии… Его единственное требование (и нам оно кажется оправданным) было требование продолжать музыкальную традицию, раздвигая ее рамки, совершенствуя ее с помощью современных средств».
Кроме того, он знал и пламенную привязанность, он защищал Листа с необыкновенной страстью. Если он беспощадно расправлялся с комическими операми, то глубоко преклонялся перед темп творениями, которые любил. Этот человек всей душой, почти фанатически верил в свои идеи, и несправедливость современников поневоле ожесточила его. Я хочу еще позаимствовать у Даниеля Бернара нижеследующие строки, – они явственно и кратко рисуют тернистый путь Берлиоза.
«Существовало немало веских резонов, в силу которых на Берлиоза нападали, клеветали и возводили напраслину: те из его соперников, которые обладали талантом, не прощали композитору его гениальности; другие же, гораздо более многочисленные завистники, не будучи ни гениальными, ни талантливыми, хладнокровно набрасывались на него, как на любого художника с серьезной репутацией, даже не надеясь извлечь никакой выгоды для самих себя – единственно из удовольствия все ломать. Увенчанный лаврами за рубежами своей родины, Берлиоз приходил в ярость, обнаруживая в листьях своих триумфальных венков жаливших его парижских москитов. Композитора больше волновала злоба, которую он встречал в своей стране, чем восторженные овации, которые ждали его за ее пределами, – в Лондоне, Санкт-Петербурге, Вене, Веймаре, Левенберге».
А вот последняя выдержка из статьи Даниеля Бернара, одна-единственная фраза, которую я нахожу, однако, великолепной: «Иные критики полагали, что им удалось навсегда уничтожить его, вернее сказать, они только убеждали себя в этом, ибо в глубине души сами были не слишком-то уверены в своей победе».
Но пора уже дать слово самому Берлиозу. Я выбрал из разных мест отрывки, где сквозит его горькая обида на Париж и на всю Францию. Это незаживающая рана, непрекращающееся возмущение глупостью, к которому примешивается жестокая боль от того, что его, в сущности, изгнали из пределов родины.
Четырнадцатого января 1848 года он пишет из Лондона Огюсту Морелю: «Что касается Франции, то я о ней больше не думаю… Такова очевидность: сравнивая впечатление, которое оставляла моя музыка у публики в различных странах Европы, где ее исполняли, я вынужден сделать вывод, что меньше всего мою музыку понимает парижская публика. Не странно ли, что в концертах Консерватории исполняют произведения любого композитора, у которого есть хоть какое-нибудь имя, за исключением моих? И как оскорбительно для меня видеть, что Опера неизменно прибегает к услугам музыкальных компиляторов, а ее директора испытывают по отношению ко мне такое предубеждение, что мне просто стыдно было бы разубеждать этих людей, если бы их вынудили иметь со мною дело. И разве пресса не становится день ото дня все более подлой? Ведь в ней теперь (за редкими исключениями) сталкиваешься только с интригами, низкими сделками и кретинизмом… И неужели вы думаете, что меня может обмануть толпа людей с заискивающей улыбкой на лице, людей, которые прячут свои ногти и клыки только потому, что знают: у Берлиоза есть когти и бивни?Видеть повсюду только глупость, безразличие, неблагодарность или страх – таков мой удел в Париже».
Пятнадцатого марта 1848 года Берлиоз пишет из Лондона Жозефу д’Ортиг: «Что касается моей музыкальной карьеры, то я могу помышлять только об Англии или о России. Я уже давно махнул рукой на Францию; недавняя революция делает мое решение более твердым – ничего другого мне не остается. При прежнем правительстве мне надо было бороться против ненависти, порожденной фельетоном, против глупости тех, кто управляет нашими театрами, и против равнодушия публики; теперь ко всему этому прибавится еще толпа великих композиторов, которые расцветут в условиях республики и будут творить так называемую народную и филантропическую, национальную и экономическую музыку. С точки зрения музыкальной, Франция – страна кретинов и негодяев; надо быть заядлым шовинистом, чтобы не признавать этого».
Двадцать первого января 1852 года Берлиоз писал из Парижа Алексею Львову: «В Париже отныне ничего нельзя добиться, думаю, что в будущем месяце я возвращусь в Англию, где, по крайней мере, существует явное и стойкое стремление любитьмузыку. Здесь же все места заняты; посредственности грызутся между собой, и, присутствуя при драках и пиршествах этих псов, в равной мере испытываешь гнев и отвращение. Суждения прессы и публики отличаются невероятной глупостью и легковесностью, каких не встретишь ни в какой другой стране».
Девятого января 1856 года композитор пишет из Парижа Огюсту Морелю: «Тут наблюдаешь только мелкие интриги, пошлость, глупость, подлость, видишь только подлецов, глупцов, пошляков и мелких интриганов. Я неизменно стараюсь держаться как можно дальше от этого отравленного мирка отравителей».
Двадцать первого февраля 1861 года Берлиоз писал из Парижа своему сыну Луи: «Профессора арифметики (музыкальной арифметики) недавно бросили мне вызов; прочитав мою статью от девятнадцатого, ты убедился, к чему привела их настойчивость: я был вынужден безжалостно огреть их по голове. Дай прочесть ее Морелю, ведь несколько лет тому назад они и его оскорбили… Никогда мне еще не приходилось сражаться с таким множеством ветряных мельниц, как в этом году. Меня окружают глупцы всевозможных сортов. Бывают минуты, когда я просто задыхаюсь от гнева».
Я мог бы умножить эти цитаты, из которых видно, как доведенный до крайности великий человек яростно защищался от оскорблений, которым подвергали его талант. Несчастный поддается гневу, с языка его то и дело срываются уничтожающие эпитеты, он постоянно начеку и готов отразить любые нападки; чувствуется, что его душу томит неисцелимая печаль; Париж, который он любит и вместе с тем ненавидит, своими вздорными суждениями глубоко уязвил композитора, вонзил ему нож прямо в сердце, от этого удара Берлиоз и погибнет. Боль его смягчают только утешительные вести из-за рубежа. Если он улыбается, значит, он добился триумфа где-либо вдали от родины – в Берлине или в Лондоне.
«Вчера я получил письмо от какого-то незнакомого человека, в нем идет речь о партитуре моих „Троянцев“. Он говорит, что парижане привыкли к музыке, более кроткой,нежели моя. Это выражение привело меня в восторг» (письмо г-же Эрнст, Париж, 14 декабря 1864 года).
«Вот еще один „бюллетень великой армии“… Второе представление „Беатрисы“ в Веймаре оказалось именно таким, как мне сулили; меня вызывали после первого акта и после второго. Я избавлю вас от пересказа очаровательных похвал, которые мне пришлось выслушать от артистов и эрцгерцога» (письмо г-ну и г-же Массар, Левенберг, 19 апреля 1863 года).
«Я пишу тебе несколько строк, ибо хочу, чтобы ты знал, что вчера вечером я имел колоссальный успех. Меня вызывали, уж не помню сколько раз, встречали овациями, при этом (sic!) как композитора и как дирижера. Нынче утром я читаю в „Таймс“, „Морнинг пост“, „Морнинг геральд“, „Адвертайзер“ и других газетах такие дифирамбы по своему адресу, какими меня никогда еще не баловали. Я только что написал Бертену и просил его переговорить с нашим другом Раймоном из „Журналь де Деба“ – пусть Раймон сделает попурри из всех этих статей, надо, чтобы, по крайней мере, о них знали» (письмо Жозефу д’Ортиг, Лондон, 24 марта 1852 года).
Вот так и проходила вся жизнь Берлиоза, вплоть до самого последнего дня: во Франции его освистывали, за рубежом ему аплодировали. Я хочу закончить цитаты, приведя еще один отрывок, полный жестокой иронии. Кто-то пустил слух, что Берлиоз собирается уехать в Германию, где ему будто бы предложили должность капельмейстера. И вот тогда, 22 января 1834 года, композитор написал Брандюсу нижеследующее письмо:
«Я и в самом деле буду вынужден когда-нибудь покинуть Францию; произойдет это через несколько лет, но музыкальная капелла, дирижировать которой мне доверено, находится вовсе не в Германии. И поскольку в этом окаянном Париже все становится известно, я предпочитаю уже сейчас сообщить вам место моей будущей резиденции: я назначен главным дирижером партикулярных концертов королевы Овы на Мадагаскаре. Оркестр ее величества Овы составлен из весьма знаменитых малайских артистов и нескольких мальгашей – музыкантов первой руки. Правда, они недолюбливают белых, а посему мне пришлось бы первое время немало страдать на чужбине, если бы в Европе многие люди уже не озаботились очернить меня. Вот почему я уповаю прибыть на Мадагаскар до такой степени вымазанным дегтем, чтобы не страшиться недоброжелательства его обитателей. А покамест соблаговолите сообщить вашим читателям, что я останусь в Париже до тех пор, пока это окажется возможным, буду ходить в театры возможно реже, но все же буду туда ходить и буду выполнять обязанности критика столь же ревностно, как раньше, даже еще более ревностно. Я хочу напоследок доставить себе это удовольствие, поелику на Мадагаскаре газет не существует».
Какую же мораль должны мы вывести из всего этого? Известно, какой триумф ожидал Берлиоза после смерти. Ныне низко склоняются перед его гробницей, его провозглашают славой нашей современной музыкальной школы. Этого великого человека всю жизнь поносили, смешивали с грязью, а теперь, когда он в могиле, ему рукоплещут. Вся ложь, которую нагромоздили вокруг него, все отвратительные и смехотворные легенды, связанные с его именем, все нелепые нападки полемистов, все потуги злобных и завидовавших Берлиозу людей запятнать его имя развеялись в прах, точно унесенные ветром, а он устоял, и его одинокая фигура победно высится над ними. Увы! Лондон, Санкт-Петербург и Берлин восторжествовали над Парижем. Но, быть может, вы полагаете, что этот случай заставит толпу избавиться от легковесных суждений, а посредственных жрецов искусства – от злобы по отношению к выдающимся талантам? Как бы не так! Пусть завтра появится самобытный музыкант, и его встретят таким же свистом, такой же клеветою, и, если он пожелает добиться такой же победы, как Берлиоз, ему придется вести точно такую же битву, ибо глупость и недобросовестность – вечны.








