Текст книги "Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
© Перевод. В. Шор
Мне предоставлено право опубликовать еще две статьи. Я предпочитаю ограничиться одной. Предполагалось, что мой отчет о Салопе будет содержать шестнадцать – восемнадцать статей. Поскольку, в соответствии с всемогущей волей народа, мне не отводят достаточно места, чтобы я был в состоянии полностью развить мои идеи, я почитаю за благо сразу оборвать это дело и откланяться публике.
В глубине души – я восхищен. Вообразите врача, который, не зная, где у больного скрыта язва, ощупывает его тело наугад и вдруг, прикоснувшись к одному месту, слышит крик боли. По секрету я могу признаться, что, видимо, попал в точку, раз уж все так рассердились. Какое мне дело, если вы не хотите лечиться? Зато теперь я знаю, где угнездилась рана.
Мне совсем не доставляет удовольствия мучить людей. Я чувствовал всю свою жестокость по отношению к художникам, которые работают изо всех сил и с превеликим трудом приобретают репутацию, хрупкую настолько, что первый толчок может ее разрушить. Перед судом своей совести я сурово обвинял себя в том, что поколебал душевное спокойствие славных людей, которые, очевидно, взялись за тяжкую задачу удовлетворять всех на свете.
Я охотно отказываюсь от задуманных мною заметок о г-не Фромантене, г-не Назоне, г-не Дюбюфе и г-не Жероме. У меня в голове был замысел целой кампании, и я с удовольствием оттачивал свое оружие, чтобы оно наносило удары покрепче. Клянусь вам, что теперь я с тайным наслаждением отбрасываю прочь это оружие, как железный лом.
Я ничего не стану говорить о г-не Фромантене и о том пряном соусе, которым он сдабривает живопись. Этот художник каким-то чудом сумел представить нам Восток, в котором есть цвет, но нет света. Впрочем, я знаю, что г-н Фромантен – сегодняшний кумир, так что я только оберегусь от лишних неприятностей, если не стану требовать от него, чтобы его деревья и небо больше походили на настоящие, а тем паче – домогаться, чтобы он выказывал здоровую и яркую самобытность вместо наигранного темперамента колориста, который напоминает Делакруа не более, чем каминные экраны напоминают полотна Веронезе.
Мне не надо будет ссориться с г-ном Назоном по поводу тех картонных декораций, которые он нам выдает за настоящую деревню; но все-таки, между нами говоря, не кажется ли вам, что все у него похоже на апофеоз феерии, когда зажигаются бенгальские огни и желто-красные отблески придают всем предметам мертвенный вид?
Что касается г-на Жерома и г-на Дюбюфа, то я в высшей степени доволен тем, что избавлен от необходимости высказываться об их дарованиях. Повторяю, в сущности, я очень мягкосердечен и не люблю причинять людям огорчения. Мода на г-на Жерома уже проходит; г-н Дюбюф трудился, по-видимому, в поте лица, но вознаграждения за свои старания он не дождется. Я просто счастлив, что у меня нет возможности говорить об этом обстоятельнее.
Жалею я только о том, что не могу отвести побольше места трем пейзажистам, которых люблю: гг. Коро, Добиньи и Писсарро. Но я могу себе позволить дружески с ними распрощаться, крепко пожал им на прощание руку.
Если бы г-н Коро согласился начисто истребить нимф, которыми он населяет свои леса, и заменить их крестьянками, я любил бы его превыше всякой меры.
Я знаю, что для его трепетной листвы, для его влажных, сияющих зорь нужны бесплотные существа, мечты, одетые в облака. Вот я и пытаюсь иногда потребовать от этого мастера, чтобы он изображал природу более земной, более полнокровной. В этом году он выставил этюды, которые, без сомнения, писались в мастерской. Я решительно предпочитаю любую его беглую зарисовку, любой эскиз, набросанный им где-нибудь в полях, при встрече лицом к лицу с могучей живой природой.
Спросите у г-на Добиньи, какие из его картин лучше всего продаются. Он наверняка ответит вам, что те, которые ему самому меньше всего нравятся. Публика любит смягченную правду, чистенько вымытую природу, мечтательные и подернутые дымкой горизонты. А стоит художнику нарисовать без прикрас естественную землю, бездонное небо, могучие деревья или волны, как публика находит, что это уродливо и грубо. В нынешнем году г-н Добиньи ублажил публику, даже не очень притворяясь перед самим собой. Впрочем, мне думается, что выставлены его старые работы.
Господин Писсарро – неизвестный художник, и о нем, конечно, говорить не будут. Я считаю своим долгом на прощание от души пожать ему руку. Спасибо, сударь, ваш пейзаж доставил мне полчаса наслаждения и отдыха во время моего путешествия по унылой пустыне Салона. Мне известно, что вас допустили туда с большим трудом, и я приношу вам свои искренние поздравления. Однако вам следует знать, что живопись ваша никому не нравится; все находят изображенный вами пейзаж слишком голым и мрачным. И что это вам втемяшилось идти наперекор всему, напролом и работать с такой основательностью, так честно и смело изображать натуру?
Ну посудите сами: вы выбираете зимнюю пору; вы показываете нам неинтересный кусок проселочной дороги, пригорок в глубине, пустое поле до самого горизонта. Никакого утешения глазу. Тут живопись строгая и серьезная, главная забота художника – правдивость и точность, тут видны упорные, настойчивые поиски выразительности. Да, сударь, вы идете напролом, и потому вы – художник, которого я люблю.
А вообще мне теперь недосуг хвалить и порицать. Я собираю вещи впопыхах, не глядя даже, не забыл ли я чего-нибудь. Тем художникам, на кого я стал бы нападать, нет надобности благодарить меня, а у тех, о ком я сказал бы доброе слово, я прошу извинения.
Видите ли, моя работа начала становиться утомительной. Все прилагали столько усилий, чтобы не понять меня, мои мнения оспаривались с такой слепой наивностью, что мне приходилось в каждой новой статье заново излагать, из чего я исхожу в своих рассуждениях, и показывать, что я все время логически подчиняю их одной и той же первоначальной идее, в моих глазах неоспоримой. Я писал: «В каждой картине я ищу, главным образом, человека, а не картину». И еще: «В искусстве присутствуют два основных начала: натура – начало постоянное и человек – начало изменчивое; пусть ваше творчество будет правдивым, и я буду его приветствовать; но если оно будет к тому же оригинальным, я буду приветствовать его еще более пылко». Мне же принадлежат слова: «Жизнь меня интересует больше, чем искусство».
Я считал, что после таких деклараций мою позицию поймут. Я утверждал, что только творческая индивидуальность придает жизнь произведению искусства, я везде искал человеческую личность, ибо я убежден, что картина, в которой нет личного темперамента, мертва. Вы никогда не спрашивали себя, на каких чердаках пылятся тысячи полотен, прошедших через залы Дворца промышленности?
Я знать не знаю никакой французской школы! Я не признаю никаких традиций; я не намерен обсуждать складку на ткани или положение руки или ноги, выражение лица. Я не могу взять в толк, что понимается под недостатками или достоинствами картины. Я полагаю, что произведение мастера есть нечто целостное, нечто, являющееся выражением его чувств, всего его существа. В таком произведении ничего нельзя изменить, его можно только принять как факт, изучать как одно из проявлений человеческого гения и воплощение определенной человеческой личности.
Все испортили мои похвалы Мане. Теперь утверждают, что я являюсь жрецом новой религии. Да какой такой религии, скажите на милость? Той, для которой богами являются все таланты, отличающиеся независимостью и ярко выраженной индивидуальностью? Да, я исповедую религию свободного проявления человеческой личности; да, я не связываю себя в критике тысячью ограничений, я напрямик требую от искусства жизненности и достоверности, да, я отдал бы тысячу ловко сработанных, но посредственных полотен за одно даже плохое полотно, но несущее в себе нечто новое, сильное, жизнеспособное.
Я защищал г-на Мане, так как я всегда стал бы защищать смелую творческую индивидуальность, подвергающуюся нападкам. Я всегда буду на стороне побежденных. Сейчас отчетливо видна борьба между людьми неукротимого темперамента и толпой. Я стою за темперамент, и я сражаюсь с толпой.
Итак, суд надо мной окончен, и я признан виновным.
Я совершил непотребство, ибо восхищался Курбе и не стал после этого восхищаться г-ном Дюбюфом, я совершил низость, ибо подчинял свои рассуждения беспощадной логике.
Я допустил преступную наивность, ибо не сумел проглотить, не поперхнувшись, современную пошлость и требовал от произведения искусства оригинальности и силы.
Я изрыгал хулу, утверждая, будто вся история искусства является доказательством того, что только сильные темпераменты переживают века и что те полотна, которые не увядают со временем, выношены и выстраданы их творцами.
Я совершил страшное святотатство, непочтительно задев сегодняшние карликовые репутации и предсказав им скорое развенчание, уход навеки в бездну небытия.
Я поступал как еретик, низвергая хилые божества той или иной касты и утверждая великую религию искусства, которая говорит каждому художнику: «Открой глаза, пред тобой природа; разверзни сердце свое – пред тобой жизнь!»
Я обнаружил дремучее невежество, ибо я не разделил мнений присяжных критиков и не стал рассуждать о ракурсе такого-то торса, о фактуре такого-то живота, о рисунке и колорите, о школах и правилах.
Я повел себя как бесчестный человек, ибо шел прямо к цели, не задумываясь о том, что растопчу кого-нибудь по дороге. Я стремился к истине и виновен в том, что, пробиваясь к ней, кое-кого наградил тумаками.
Короче говоря, я доказал свою жестокость, глупость, невежество, я запятнал себя богохульством и ересью, и все из-за того, что, устав от лжи и посредственности, я стал искать настоящих мужей в толпе евнухов.
Вот почему я осужден!
ЭДУАРД MAНE© Перевод. Т. Пахомова
Показать художника во весь рост, раскрыть его индивидуальность – задача вообще нелегкая. Осуществить же ее в полной мере, и притом безошибочно, можно лишь по отношению к человеку, чей творческий путь уже завершен и талант раскрылся полностью. В этом случае анализ имеет своим предметом нечто целое, гений художника может быть изучен всесторонне, и можно нарисовать его точный и верный портрет, не боясь упустить ни единой подробности. Для критика огромная радость сознавать, что он может анатомировать этот организм, а затем воссоздать живого человека во плоти – со всеми его нервами, с его сердцем, с его мечтами.
Изучая сегодня художника Эдуарда Мане, мне не дано испытать этой радости. Первые значительные произведения созданы им, самое большее, шесть-семь лет тому назад. Я бы не отважился дать окончательную оценку тем тридцати или сорока его полотнам, которые мне довелось увидеть. Этот ансамбль еще не завершен; художник переживает ту лихорадочную пору, когда талант человека растет и развивается; до сих пор он показал нам лишь некоторые стороны своей творческой личности; перед ним еще целая жизнь, перед нам будущее со всеми возможными случайностями, и потому я не берусь дать его законченную характеристику.
Я не взялся бы набросать даже этот неполный силуэт, если бы особые и веские причины не побуждали меня к этому.
В силу обстоятельств Эдуард Мане, совсем еще молодой человек, становится объектом весьма любопытного и поучительного анализа. То странное положение, в которое поставила его не только публика, но даже критики и его собратья-художники, нуждается, по-моему, в подробном изучении и объяснении. И здесь я попытаюсь рассмотреть не одну лишь творческую личность Эдуарда Мане, но проанализирую также современное художественное течение, наши эстетические взгляды.
Перед нами любопытный случай, который, в двух словах, сводится к следующему. Молодой художник наивно доверился своим собственным глазам и собственным наблюдениям и принялся писать, не считаясь с незыблемыми школьными правилами. Картины, созданные им, отличались удивительной сочностью и силой, которые оскорбляли взоры зрителей, привыкших совсем к другим приемам. И вот эти люди, даже не пытаясь понять, что же их оскорбляет, накинулись на молодого художника, стали поносить его талант, подвергать сомнению его добросовестность, делая из него какого-то паяца, который на потеху зевакам показывает им язык.
Не правда ли, причины подобного гонения интересно изучить, и понятно, что я, как независимый искатель истины, останавливаюсь при виде шумной и злобной толпы, которая окружила художника и глумится над ним.
Мне кажется, будто посреди улицы я встретил ватагу мальчишек, швыряющих камни в спину Эдуарду Мане. Художественные критики – то бишь полицейские – плохо выполняют свои обязанности: вместо того чтобы прекратить беспорядок, они поощряют его, и – да простит меня бог! – мне даже кажется, что в руках у них я вижу увесистые камни. В самом этом зрелище есть что-то оскорбительное, что глубоко удручает меня, человека постороннего, спокойно идущего по своим делам.
Я подхожу, спрашиваю мальчишек, обращаюсь к полицейским, к самому Эдуарду Мане. И во мне зреет убеждение. Я начинаю понимать ярость мальчишек и снисходительность полицейских; я догадываюсь, в чем состоит преступление этого побиваемого камнями парии. Я возвращаюсь к себе и во имя истины сажусь писать протокол, который вы сейчас прочтете.
Передо мною, разумеется, одна цель: умерить слепой гнев преследователей, постараться вразумить их, призвать раскрыть глаза и, уж во всяком случае, не устраивать уличного скандала. Я прошу, чтобы они выступили с серьезной критикой не только Эдуарда Мане, но и других самобытных художников, которые появятся в будущем. Область моей защиты расширяется – я ратую уже не за одного человека, а за искусство в целом. Изучая на примере Эдуарда Мане то, как принимают у нас оригинальных художников, я протестую против подобного рода приема, из этого частного случая я делаю общий вывод, относящийся ко всем подлинным художникам.
Этот очерк, повторяю, по многим причинам не может быть законченным портретом, – это лишь констатация нынешнего состояния, это протокол, составленный на основе прискорбных фактов, которые показывают, во что превратились художественные вкусы толпы в итоге почти двухсотлетнего господства косных традиций.
Эмиль Золя
Париж, 1867 г.
ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК
Эдуард Мане родился в Париже в 1833 году. Подробности его биографии мне почти не известны. Жизнь художника в наше корректное и упорядоченное время – это спокойная жизнь буржуа, который пишет картины в своей мастерской так же, как другие продают за прилавком перец. Порода длинноволосых 1830 года, слава богу, совершенно исчезла, и наши художники стали тем, чем они должны быть, – людьми, живущими, как все прочие.
Проведя несколько лет у аббата Пуалу в Вожирар, Эдуард Мане закончил свое образование в коллеже Роллен. В семнадцать лет, ко времени окончания коллежа, в нем пробудилась любовь к живописи. Опасная любовь! Родители готовы терпеть любовницу, даже двух; они закрывают глаза, если это необходимо, на необузданность сердца и чувств. Но искусство, живопись для них – великая Блудница, Куртизанка, вечно алчущая юной плоти; она будет пить кровь их детей и душить их, трепещущих на ее ненасытной груди. Это уже оргия, непростительное распутство, кровавый призрак, появляющийся норой в добропорядочных семьях и нарушающий мир домашнего очага.
Естественно, что в семнадцать лет Эдуард Мане поступил юнгой на корабль, отправлявшийся в Рио-де-Жанейро. Разумеется, великая Блудница, вечно алчущая юной плоти Куртизанка вступила на корабль вместе с ним и довершила соблазн среди сверкающих просторов океана и неба; она воззвала к его плоти, она манила его четкими очертаниями горизонта, она говорила ему о страсти сладостным и призывным языком красок. По возвращении Эдуард Мане всецело принадлежал Блуднице.
Он покинул море и отправился в Италию и в Голландию. Правда, он еще не обрел себя, он был молодым, неопытным путешественником, попусту тратившим время. Подтверждается это тем, что, возвратись в Париж, он поступил учеником в мастерскую Тома Кутюра и провел в ней около шести лет, скованный наставлениями и советами, барахтаясь в тине посредственности, не находя своего собственного пути. Эта первая школа не могла сломить своеобразия его темперамента, но последствия полученного здесь воспитания, противного его натуре, сказывались на работах Мане даже после выхода из мастерской учителя, – в течение трех лет он оставался под его воздействием, он работал, не осознавая ясно того, что он видит, к чему стремится. Только в 1860 году им был написан «Любитель абсента» – полотно, где еще чувствуется неясный след влияния Тома Кутюра, но где уже есть зачатки собственной манеры художника.
Творческая жизнь Мане, начиная с 1860 года, известна публике. Все помнят то странное впечатление, какое произвели некоторые из его полотен на выставке Мартине и в Салоне Отверженных в 1863 году; не забыт еще шум, вызванный его картинами «Христос с ангелами» и «Олимпия» в Салонах 1864 и 1865 годов. Я вернусь к этому периоду его жизни, когда буду говорить об этих произведениях.
Эдуард Мане – человек среднего роста, скорее маленького, нежели большого. Волосы и борода у него русые; узкие, глубоко посаженные глаза полны жизни и юношеского огня; рот – выразительный, подвижный, с тонкими губами, с насмешливо приподнятыми уголками. Все лицо его, неправильное и нервное, свидетельствует о живом и смелом уме, о презрении к глупости и к пошлости. Если от лица мы перейдем к общему облику, то обнаружим в Эдуарде Мане человека безукоризненно любезного и вежливого, с изысканными, приветливыми манерами.
Я вынужден останавливаться на этих бесконечно мелких подробностях. Наши современные скоморохи, которые зарабатывают себе на хлеб тем, что забавляют публику, превратили Эдуарда Мане в какого-то озорника, шалопая, в смешное и странное чудище. Публика же приняла на веру как очередную истину все эти издевки и карикатуры. Однако фантастические образы паяцев, созданные платными весельчаками, плохо вяжутся с истиной, и потому мне приходится показать подлинное лицо этого человека.
Художник признавался мне, что он любит бывать в свете, что он находит тайное наслаждение в благоуханном и ослепительном блеске званых вечеров. К ним влечет его, без сомнения, не только любовь к разнообразию и богатству красок, но и та свойственная ему внутренняя потребность в изяществе и элегантности, которую я стараюсь вскрыть в его произведениях.
Такова его жизнь. Он работает упорно и немало уже успел сделать; пишет он, не зная уныния и усталости, он шагает вперед прямым путем, послушный влечениям собственной натуры. А затем он возвращается к себе домой и предается тихим радостям современного буржуа; он ведет обычный образ жизни светского человека, с той только разницей, что он, быть может, больше ценит покой и лучше воспитан, чем другие.
Я должен был написать эти строки, прежде чем говорить об Эдуарде Мане как о художнике. Теперь, предупредив публику, мне значительно легче высказать свои взгляды. Надеюсь, что с человеком, облик которого я набросал здесь несколькими штрихами, перестанут обращаться как с неряшливым мазилой и что к моим беспристрастным суждениям о неподкупном, искреннем художнике все-таки прислушаются. Я уверен, что подлинный Эдуард Мане удивит многих; отныне его станут изучать без непристойных насмешек и с должным вниманием. Дело сводится к следующему: художник пишет искрение и убежденно – это не вызывает сомнения; вопрос только в том, талантливы его произведения или же он глубоко заблуждается.
Я не хотел бы исходить из того, будто неуспех ученика, послушно подчиняющегося своему учителю, служит признаком своеобразия таланта, и делать отсюда вывод в пользу Эдуарда Мане, зря якобы потерявшего время в мастерской Тома Кутюра. Для каждого художника неизбежен более пли менее длительный период поисков и колебаний; считается, что каждый должен провести это время в мастерской какого-нибудь мастера, и в этом я не вижу беды; советы, если порою они даже тормозят развитие оригинальных талантов, никогда не помешают последним в один прекрасный день проявиться; да и советы эти рано или поздно совершенно забываются, если только речь идет о сколько-нибудь ярком даровании.
Но в данном случае я склонен рассматривать долгое и трудное ученичество Эдуарда Мане как признак самобытности. Если бы я стал перечислять всех тех художников, которые были обескуражены своими учителями, а затем стали выдающимися живописцами, список оказался бы слишком длинным. «Из вас ничего не получится», – говорит учитель, что означает: «Вне меня нет спасения, а вы – не я». Счастливите, кого учителя не признают своим детищем! Это – люди особой породы, каждый из них впишет свое слово в великую повесть, которую создает человечество и которая никогда не будет закончена; но их удел, – в свою очередь, сделаться учителями, ограниченными и нетерпимыми эгоистами.
Только избавившись от чуждых ему наставлений, Эдуард Мане стал искать и попытался увидеть мир по-своему. Повторяю, в течение трех лет он чувствовал себя оглушенным ударами учительской линейки. Новое слово, которое он хотел сказать, вертелось у него на языке, по он не мог его произнести. Затем его зрение прояснилось, он ясно увидел вещи, язык его развязался, и он заговорил.
Заговорил он свежим и изящным языком, который сбил с толку публику. Я отнюдь не утверждаю, что язык этот был абсолютно нов и что он не содержал в себе некоторых испанских оборотов, о чем я еще скажу в дальнейшем; но, судя по смелости и правдивости некоторых произведений Мане, легко можно было понять, что родился настоящий художник. Этот художник говорил своим собственным языком, который отныне принадлежал только ему.
Вот как я объясняю рождение всякого подлинного художника, в частности, Эдуарда Мане. Почувствовав, что он ничего не достигнет, копируя мастеров или изображая природу, увиденную чужими глазами, Мане в одно прекрасное утро, вероятно, понял, что ему надо попытаться увидеть ее такой, какова она есть в действительности, а не смотреть на мир сквозь призму чужих произведений и чужих мнений. Едва только пришла ему в голову эта мысль, он выбрал какой-то объект – живое существо или вещь, поместил его в своей мастерской и стал воспроизводить на холсте согласно особенностям своего зрения и своего понимания. Он постарался забыть все, чему учился в музеях, вычеркнуть из памяти все советы, которые получил, и картины, которые ему приходилось видеть, – перед лицом натуры остался художник со своим особым складом ума, со своим, только ему присущим зрением, и этот художник начал по-своему изображать увиденное.
И вот он создает произведения, ставшие его плотью и кровью. Эти произведения, бесспорно, входят в великую семью творений человечества. Им сродни множество других произведений, созданных ранее; с некоторыми из них они имеют фамильное сходство. Но они прекрасны особой красотой, иначе говоря – они живут своей собственной жизнью. Различные элементы, из которых они составлены, порою, быть может, и заимствованные, растворились в новом и своеобразном целом; и это вновь созданное целое открыло не виданную доселе грань человеческого гения. Отныне Эдуард Мане нашел свой путь, или, лучше сказать, нашел самого себя; он увидел окружающий мир собственными глазами и в каждом из своих полотен стал передавать его тем оригинальным языком, который он открыл в глубине своего существа.
А теперь я прошу читателя, у которого хватило терпения дочитать до сих пор и готового меня понять, чтобы он встал на единственно разумную точку зрения, позволяющую здраво судить о художественном произведении. Иначе мы никогда не договоримся, – он будет держаться общепринятых убеждений, я же кладу в основу совершенно другие принципы, и наши пути будут все больше и больше расходиться; дойдя до последней строки, он будет считать меня безумцем, а я его – человеком недалеким. Между тем ему следует поступить так, как поступил сам художник, – забыть о музейных сокровищах и о незыблемости пресловутых правил, выбросить из памяти картины, нагроможденные умершими художниками, научиться смотреть природе в лицо и видеть ее такою, какова она есть; и, наконец, не искать в произведениях Эдуарда Мане ничего, кроме отображения действительности, присущего его личному темпераменту и потому по-человечески прекрасному.
К моему великому огорчению, я вынужден высказать здесь несколько общих соображений. Моя эстетика, или, вернее, наука, которую я назвал бы современной эстетикой, слишком отличается от проповедуемых ныне догм, чтобы я решился говорить, не заручившись полным пониманием.
Посмотрим, каковы взгляды толпы на искусство. Она исходит из того, что вне художника существует некая абсолютная красота, или, лучше сказать, некое идеальное совершенство, к которому каждый стремится и приближается в той пли иной степени. Есть, следовательно, и некое общее мерило прекрасного, каковым является сама эта отвлеченная красота; с указанным мерилом люди подходят к любому произведению и, в зависимости от того, насколько оно соответствует этому мерилу, судят о достоинствах произведения. Сложилось так, что за образец был принят древнегреческий идеал красоты, и в оценке всех произведений искусства, созданных человечеством, стали исходить из большего или меньшего сходства этих произведений с произведениями греческого искусства.
Таким образом, многообразные творения неиссякающего человеческого гения оказались сведенными к древнегреческому образцу. Греческие художники нашли идеал красоты, и с тех пор мерило было определено; оставалось только подражать и воспроизводить модели возможно точнее. Есть люди, которые готовы вам доказать, что художники Возрождения велики именно тем, что были подражателями. Более двух тысяч лет меняется мир, цивилизации рождаются и гибнут, народы стремительно идут вперед или влачат дремотное существование среди вечно меняющихся нравов; а с другой стороны, повсюду рождаются художники: и бледными, холодными утрами в Голландии, и знойными, полными неги вечерами в Италии и Испании. Все равно! Есть абсолютная красота – всегда одна и та же, неподвижная, господствующая над веками; о нее беспощадно разбиваются и жизнь, и страсти, и воображение людей, которые радовались и страдали в течение более чем двух тысячелетий.
Каковы же мои воззрения в области искусства? Я окидываю взглядом историю человечества и вижу, что всегда, на всех широтах и при любых обстоятельствах люди испытывали непреодолимую потребность творить, воспроизводить вещи и живые существа средствами искусства. Передо мной – грандиозное зрелище, каждый акт которого меня увлекает и глубоко волнует. Каждый большой художник призван дать нам новое, ему одному свойственное толкование природы. Здесь действительность является величиной постоянной, а различные темпераменты – величинами творческими, сообщающими произведениям различные особенности. Именно этими особенностями, этим всегда новым взглядом на действительность и определяется для меня тот могучий интерес, который вызывают в людях произведения искусства. Я хотел бы, чтобы полотна всех художников мира были собраны в одном огромном зале и чтобы мы, страницу за страницей, могли прочесть эпопею человеческого творчества. Главной темой здесь оказалась бы все та же природа, та же действительность, а вариациями – те особые, своеобразные средства, которыми художники передают великие творения природы. Посредине этого огромного зала и должна поместиться толпа, чтобы верно судить о произведениях искусства; здесь прекрасное – уже не абсолют, не общепринятое нелепое мерило; прекрасное здесь – сама человеческая жизнь, творческое начало, которое в сочетании с реальной действительностью создает произведение искусства, принадлежащее всему человечеству. Красота живет в нас самих, а не вне нас. Какое мне дело до философских абстракций! Какое мне дело до совершенства, о котором мечтает кучка людей! Меня как человека интересует человеческая природа, моя великая праматерь; человеческое творение, произведение искусства трогает и восхищает меня постольку, поскольку в его основе я обнаруживаю художника, брата, который показывает мне природу в новом аспекте со всей силой или со всей нежностью своего «я». Произведение искусства, увиденное с такой точки зрения, рассказывает мне историю души и тела, говорит о целой эпохе, о целом народе. И когда среди огромного зала с развешанными в нем картинами художников всего мира я охватываю взглядом это гигантское собрание полотен, передо мною встает та же поэма, написанная на тысяче разных языков, и я без устали перечитываю ее в каждой картине, восхищенный изысканностью и мощью каждого наречия.
Я не могу передать здесь полностью содержание книги, в которой собираюсь изложить свои художественные взгляды; я довольствуюсь тем, что намечаю в общих чертах то, что происходит сейчас в области искусства и что я думаю об этом. Я не свергаю ни одного кумира, не отрицаю ни одного художника. Я признаю все произведения искусства постольку, поскольку в них проявляется человеческий гений. Все они интересуют меня почти одинаково, в них во всех есть подлинная красота, – жизнь, жизнь в ее многообразии, всегда меняющаяся, всегда новая. Нелепого общего мерила больше не существует; критик изучает произведение как таковое и признает его значительным, если находит в нем действительность, переданную сильно и своеобразно; в таком случае он объявляет, что в историю искусства вписана новая страница, что появился новый художник, который открывает в природе новую душу и новые горизонты. Человеческое творчество развертывается между прошлым и бесконечным будущим; каждая эпоха приносит с собой новых художников, которые, в свою очередь, приносят свою индивидуальность. Никакая система, никакая теория не в состоянии сковать жизнь в ее непрерывной производительности. Наша роль, роль критиков художественных произведений, сводится к установлению особенностей языка различных темпераментов, к изучению этих особенностей для того, чтобы сказать, что же в них по-настоящему нового, сильного и проникновенного. А уж философы, если надо, позаботятся о выработке соответствующих формул. Я хочу анализировать только факты, а произведения искусства – это не что иное, как факты.
Итак, оставив прошлое в стороне, отказавшись от готовой мерки, я подхожу к картинам Эдуарда Мане как к новым фактам, которые мне хочется объяснить и истолковать.
Что меня прежде всего поражает в этих картинах – это безупречная точность в соотношении тонов. Объясню свою мысль. Размещенные на столе фрукты выступают на сером фоне; между отдельными фруктами, в зависимости от того, ближе или дальше расположены они друг от друга, возникают валеры, образующие целую гамму оттенков. Если вы исходите из тона более светлого, чем тон реальный, вы принуждены будете и дальше держаться более светлой гаммы; обратное получится, если вы будете исходить из более темного тона. Вот в чем, как мне кажется, заключается то, что называют законом валеров. В современной школе я не знаю никого, кроме Коро, Курбе и Эдуарда Мане, кто бы неизменно следовал этому закону. Это сообщает произведению особую четкость, глубокую правдивость и редкое обаяние.








