412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман» » Текст книги (страница 10)
Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:23

Текст книги "Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»"


Автор книги: Эмиль Золя


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

Первый том завершается на той поре римской истории, когда Цезарь становится всемогущим, «несменяемым» властелином мира. Теперь мы ждем двух последующих томов, где нам будет дана возможность проследить роковой ход событий, которые сделали Цезаря диктатором и толкнули его под кинжал Брута.

«Жизнь Юлия Цезаря» – чрезвычайно ученое сочинение. Разыскания, надо полагать, были проведены огромные, ни один документ не остался без внимания, и все источники, использованные автором, указаны им со скрупулезной точностью. На каждой странице, внизу, – множество примечаний. Во всем этом видна большая, добросовестная работа, заслуживающая всяческих похвал. Жаль только, что нигде не встречаешь – а в иных случаях этого очень хотелось бы – цитат из тех авторов, которые мыслят по-другому: это позволило бы установить справедливое равновесие мнений. Автор искусно отобрал высказывания в пользу Цезаря; мне же хотелось бы познакомиться и с обвинениями, выдвигаемыми против этого великого человека; только тогда о нем можно было бы судить с полным беспристрастием.

Но особенную осведомленность автор проявляет, как мне кажется, по части цифр, статистических данных и подробностей административного устройства. Похоже, что целая академия трудилась для него. Иная страница потребовала больше усилий, чем нужно порой, чтобы написать объемистую книгу. Глава, в которой историк рассказывает о процветании стран Средиземноморья накануне Пунических войн, есть истинное чудо науки, и вместе с тем она поражает сжатостью изложения. Здесь нет никаких исторических оценок, даются только деловые справки, очень полные и очень сжатые, и я рад, что в данном случае могу восхищаться нашим автором вволю. Уже одно имя его способно обеспечить популярность «Жизни Юлия Цезаря»; но и без того о бесспорном праве этой книги на существование свидетельствует хотя бы большая масса содержащихся в ней документов; ею будут пользоваться как источником различных сведений, ибо, если ей не дано зарекомендовать себя у читателей широтой и реалистичностью воззрений, она, во всяком случае, будет привлекать их обилием материалов.

Что касается чисто литературных качеств книги, ее стиля, то мне, признаюсь, не по душе такая выспренняя, несколько тяжеловесная манера изъясняться, такая оголенность фразы, такое унылое однообразие речи. Я знаю, что в трактатах по риторике можно найти особый рецепт для каждого стиля и что добавлять какие-либо специи в стиль «исторический» строжайше запрещено. Однако я избалован сочинениями Мишле; мне нравится живая, красочная фраза, даже тогда, – а может быть, особенно тогда, – когда в книге воскрешаются люди и события совсем другой эпохи. Я не могу поверить, будто правда истории никак не может обойтись без этой традиционной высокопарности. Я люблю книги, которые читаются легко, а ведь нет ничего утомительнее чтения книг, написанных высокопарным стилем. Впрочем, это тоже вопрос, связанный с отношением к главной проблеме. Жизнеописание Цезаря, рассматриваемого в качестве посланца Провидения, не могло быть преподнесено иначе, как в тоне героического эпоса.

Подводя в заключение итоги сказанного, я лишь повторю суждение, изложенное мною выше: автор «Жизни Юлия Цезаря», на что бы ни притязал он сам, представляется мне скорее практическим политиком, нежели философом – толкователем истории.

МОЙ САЛОН
МОЕМУ ДРУГУ ПОЛЮ СЕЗАННУ [11]11
  Художник Поль Сезанн, уроженец Экса, проживший в этом городе почти всю жизнь, был другом детства Золя. Юношей он вместе с ним делал свои первые шаги в искусстве. Представление об отношениях писателя и художника дает переписка Золя (см. т. 26 наст. изд.).


[Закрыть]

© Перевод. В. Шор

Я очень рад, мой друг, что могу поговорить с тобой наедине. Ты не представляешь себе, сколько я выстрадал во время моей недавней схватки с чернью, с толпой чуждых мне людей, – я чувствовал себя настолько непонятым, окруженным такой ненавистью, что часто мужество покидало меня и перо падало из рук. Сегодня я могу позволить себе насладиться той полной внутренней близостью, которую мы ощущаем вот уже десять лет, общаясь друг с другом. Эти страницы я пишу для тебя одного: я знаю, ты прочтешь их не глазами, а сердцем и после этого полюбишь меня еще нежнее.

Вообрази, что мы с тобой вдвоем где-нибудь в глуши, далеко от всякой борьбы, сидим и беседуем так, как это водится между старыми друзьями, которые настолько глубоко знают друг друга, что понимают все с полуслова.

Вот уже десять лет, как мы с тобой разговариваем о литературе и искусстве. Помнишь? Мы жили вместе, и часто рассвет заставал нас еще за спорами – мы рылись в прошлом, пытались понять настоящее, стремились найти истину и создать себе некую безукоризненную, совершенную религию. Мы переворошили горы идей, рассмотрели и отвергли все существующие философские системы и, совершив этот тяжкий труд, решили наконец, что все, кроме бьющей через край полноты жизни и личной независимости, – глупость и ложь.

Счастливы те, кому есть что вспомнить! В моей жизни я вижу тебя всегда рядом с собой, как Мюссе того бледного юношу, о котором он рассказывает. Ты – вся моя молодость: в моих радостях, в моих горестях ты всегда принимал самое живое участие. Духовно мы с тобою развивались вместе, бок о бок, как родные братья. И ныне, когда мы впервые вступаем на избранное каждым из нас поприще, я верю в тебя, а ты – в меня, ибо мы понимаем и ощущаем друг друга всеми фибрами души, всем своим существом.

До сих пор мы держались в тени, жили одиноко, мало общались с людьми, находя удовольствие в размышлениях. Мы чувствовали себя затерянными среди невзыскательной и легковерной толпы. Во всем мы старались найти человека, в каждом произведении искусства – будь то картина или поэма – мы искали печать индивидуальности. Мы уверовали в то, что великие художники, гении – это творцы и что каждый из них самостоятельно создает весь свой мир, и мы презирали беспомощность учеников, которые только и могут, что воровать там и сям клочки оригинальности.

Знаешь ли ты, что, сами того не ведая, мы были революционерами? Недавно я имел случай сказать в полный голос то, что мы десять лет говорили шепотом. Шум драки уже донесся и до тебя, – не так ли? – и ты увидел, какой прием был оказан самым дорогим для нас с тобой идеям. О, бедные мальчики! Безмятежно подрастая под сверкающим солнцем Прованса, они, оказывается, вынашивали такие безумные мысли, такую ересь!

Да, – ты, конечно, этого не знал, – я ведь сумасшедший! Публика уже заказала не одну дюжину смирительных рубашек, чтобы препроводить меня в Шарантон. Я, оказывается, хвалю только своих родичей и друзей, я злобный идиот и все время набиваюсь на скандал.

Все это, друг мой, достойно жалости, все это очень печально. Неужели так будет всегда? Неужели всегда нужно будет либо поддакивать другим, либо молчать? Помнишь наши долгие беседы? Мы говорили тогда, что ни одна даже самая маленькая новая истина не может появиться на свет без того, чтобы тотчас не навлечь на себя негодование и улюлюканье. Теперь наступил и мой черед быть освистанным и оплеванным.

Вы, художники, раздражительнее нас, писателей. Я не раз откровенно высказывал свое мнение о посредственных и плохих книгах, и литературный мир выслушивал мои вердикты довольно спокойно. У художников кожа куда чувствительнее. Стоит к ним прикоснуться пальцем, как они уже стонут от боли и поднимают бунт. Кое-кто из хороших людей жалеет меня, ненависть, которую я на себя навлек, внушает им беспокойство; я думаю, они опасаются, как бы меня не придушили где-нибудь в закоулке.

А между тем я всего лишь простодушно высказал свое мнение – и только. Мне кажется, что я куда менее радикален, чем один мой знакомый критик, который не так давно категорически заявил тремстам тысячам своих читателей, что г-н Бодри – лучший художник нашего времени. Я же никогда не говорил таких чудовищных глупостей. Была минута, когда я просто дрожал за этого критика, боясь, что за непомерное рвение его прирежут в собственной постели. Но, по слухам, он чувствует себя превосходно, и я начинаю думать, что можно оказывать иные услуги, но не все истины дозволено произносить вслух.

Итак, кампания окончена; в глазах публики я побежден. Она рукоплещет и хохочет во все горло.

Я не хочу отбирать у толпы ее игрушку и публикую «Мой Салон». Недели через две шум утихнет, и даже у самых рьяных останется лишь смутное воспоминание о моих статьях. Тогда люди еще больше укрепятся во мнении, что я безумен и смешон. Моих статей у них перед глазами уже не будет, ветер унесет листы «Эвенман», и мне можно будет приписать то, чего я никогда не говорил, выдать за мои утверждения несусветную чушь, которая и в голову мне не могла прийти. Я не хочу, чтобы так было, и потому вновь печатаю свои статьи, опубликованные в «Эвенман» под псевдонимом Клод. Я хочу, чтобы «Мой Салон» оставался таким, каков он есть, таким, каким сама публика хотела, чтобы он стал.

Эти страницы – исчерканные и разрозненные обрывки труда, который я не успел завершить, лоскутья анализа и критики; я и не выдаю их ни за что иное. Это никак не завершенное произведение, представляемое мною читателю, а скорее материалы некоего судебного дела.

История – превосходная штука, мой друг. Ни за что на свете я не уничтожил бы эти листки: сами по себе они мало чего стоят, но они послужили, так сказать, пробным камнем, на котором я испытал публику. Теперь мы, по крайней мере, знаем, насколько непопулярны самые дорогие для нас мысли.

Кроме того, мне приятно еще раз выставить мои идеи на обозрение. Я в них верю; я знаю, что пройдет несколько лет и все признают мою правоту. Я не боюсь, что впоследствии мне их злорадно швырнут в лицо.

Эмиль Золя

Париж, 20 мая 1866 г.

ЖЮРИ
© Перевод. С.Емельяников

Салон 1866 года откроется 1 мая, и только тогда я смогу судить тех, кто подлежит моему суду.

Однако, прежде чем судить допущенных в Салон художников, мне думается, стоило бы учинить суд над самими судьями. Вы знаете, что у нас во Франции люди крайне осторожны; мы не осмелимся сделать и шага, не имея надлежащим образом выправленного разрешения; а если мы и позволим человеку публично выступить с акробатическими трюками, то лишь после того, как он будет вдоль и поперек изучен специально назначенными людьми.

Памятуя о том, что свободный показ произведений искусства может повлечь за собой непредвиденные и непоправимые бедствия, у входа в святилище выставляют особый заслон, нечто вроде таможни, где прощупывают рулоны и отметают все, что иные могут попытаться протащить в храм.

Да будет мне позволено сделать одно сравнение, которое на первый взгляд может показаться чересчур смелым. Вообразите, что Салон – это огромное художественное рагу, которым нас ежегодно потчуют. Для приготовления этого блюда каждый художник, каждый скульптор вносит свою ленту. Проявляя заботу о наших деликатных желудках, сочли благоразумным набрать целый штат поваров, чтобы рассортировать все эти съестные припасы, столь разнообразные по вкусу и внешнему виду. Из опасения за наши животы, людям, стоящим на страже общественного здоровья, было сказано: «Вот вам продукты для великолепного кушанья; не злоупотребляйте перцем – он возбуждает, вино разбавьте водой, ибо Франция – великая нация и она не должна терять голову».

Коль скоро дело принимает такой оборот, я думаю, что роль поваров в данном случае огромна. Раз уж они приправляют наши восторги и разжевывают наше мнение, мы вправе заняться прежде всего именно этими услужливыми людьми, которые готовы взять на себя заботу о том, чтобы мы не уподобились обжорам и не подавились пищей дурного качества. В самом деле, разве, кушая бифштекс, вы думаете о корове? Вы прежде всего благодарите или ругаете повара, который не дожарил или пережарил мясо.

Каждому ясно, что Салон благословенного 1866 года не будет отражать французское искусство полностью; он явится чем-то вроде рагу, в приготовлении которого примут участие двадцать восемь специально назначенных для этой цели поваров.

Салон в наши дни перестал быть детищем художников, он превратился в детище жюри. Вот почему я поведу разговор прежде всего о жюри, – ведь это его члены увешивают стены длинных и мрачных залов Салона, выставляя на всеобщее обозрение образцы посредственности и краденых репутаций.

Когда-то Академия изящных искусств сама надевала белый фартук и собственноручно занималась стряпней. Салон в те времена представлял собою всегда одно и то же жирное и обильное блюдо. Каждый заранее знал, каким надо обладать мужеством, чтобы проглотить эти классические кушанья, эти кругленькие котлетки, которые становятся поперек горла и душат нас медленно и наверняка.

Старая Академия имела свои излюбленные рецепты. Она так ловко все устраивала, что, невзирая на различные темпераменты и эпохи, ухитрялась потчевать публику одним и тем же блюдом. Несчастная публика глотала и давилась; наконец ей стало невмоготу и она взмолилась о пощаде; она потребовала, чтобы ей подавали блюда более изысканные, более легкие, более аппетитные на вкус и на вид.

Вам, наверное, памятны причитания этой старой стряпухи Академии. У нее отняли кастрюлю, в которой она прокипятила два или три поколения художников. На ее сетования никто не обратил внимания, и всю стряпню препоручили другим кулинарам. Вот здесь-то и обнаружилось наше подлинное понимание свободы и справедливости. Так как художники жаловались на пристрастность Академии, было решено предоставить им право самим выбирать себе жюри: тут уж они не могли бы ссылаться на необоснованную суровость судей. Таково было принятое решение.

Вы, быть может, воображаете, что все художники и все скульпторы, все граверы и все архитекторы были приглашены к урнам? Если так, то вы, по-видимому, слепо любите свою страну. Увы! Как это ни печально, но я должен сказать, что в выборах жюри принимают участие только те, кто совершенно в жюри не нуждается. Если, к примеру, у нас с вами имеется в кармане по одной-две медали, то нам и доверяют избрание того или иного члена жюри, чья кандидатура нас мало беспокоит, ибо ему не дано права знакомиться с нашими картинами, принимаемыми в Салон без его ведома. А какой-нибудь бедняга, которого в течение пяти-шести лет кряду не пускают на порог, не может выбрать себе судей и принужден соглашаться с тем составом жюри, за который мы голосуем, побуждаемые приятельскими симпатиями или просто по безразличию.

На этом я хочу остановиться. Выборы жюри происходят не путем всеобщего голосования, а голосованием ограниченным, в котором могут участвовать лишь те художники, чьи полотна не подлежат обсуждению, так как они имеют награды. Какие же гарантии существуют для тех, кто таких наград не имеет? Ведь жюри создается для того, чтобы изучать и отбирать произведения молодых художников, а на деле его избирают люди, которым оно уже не нужно. Безвестные, скромные труженики – вот кто должен выбирать жюри; они должны создать свое судилище, которое поймет их и даст им наконец возможность выставить свои полотна.

Голосование, уверяю вас, и тут превращается в жалкую пародию! К искусству это не имеет никакого отношения; нас захлестнуло убожество мысли, человеческая глупость. Заранее известно, что произойдет в этом году и что будет повторяться ежегодно. Сегодня одержит верх одна группа, завтра – другая. Теперь уже нет такого постоянного учреждения, как Академия; у нас есть множество художников, которых можно объединить, – для этого существуют тысячи возможностей! – и создать таким образом взыскательное жюри, в котором могла бы происходить борьба самых противоречивых и нелицеприятных мнений.

В этом году в Салоне возобладает зеленый цвет, в будущем году – голубой, а через три года мы его, возможно, увидим в розовом уборе. Публика, не причастная к закулисной стряпне, наивно полагает, что Салон верно отражает сегодняшнее состояние живописи. Она не подозревает, что все зависит от прихоти того художника, который царит на данной выставке; с присущей ей доверчивостью она идет в Салон и проглатывает очередную порцию картин, считая, что это и есть лучшие произведения, созданные за год.

Необходимо самым решительным образом поставить все на свои места. Нужно сказать судьям из Дворца промышленности, зачастую отстаивающим мелочные и сугубо личные интересы, что выставки устраиваются для ознакомления широкой публики с работами серьезных художников. Расходы по устройству выставок несут все, и потому принадлежность художника к той, а не иной школе, к тому, а не иному направлению не должна открывать двери Салона для одних и закрывать их для других.

Не могу понять, как сами члены жюри относятся к своей миссии. Похоже, что они просто издеваются над истиной и справедливостью. С моей точки зрения, Салон лишь отражает определенный этап в развитии искусства; все художники Франции, в каких бы красках ни рисовался им мир, посылают сюда свои полотна, чтобы сказать публике: «Здесь мы выразили себя; мы идем в ногу с развитием человеческого духа; вот истины, которые, как нам кажется, мы открыли за этот год». Однако между художниками и публикой ставят группу людей. Используя свою неограниченную власть, эти люди показывают ей только треть, только четверть истины; они препарируют искусство и выставляют на всеобщее обозрение его изуродованный труп.

Между тем им не мешало бы знать, что их обязанность – оградить Салон от посредственных и бездарных произведений. Они не вправе касаться картин, в которых бьется пульс живой жизни, которые отмечены печатью индивидуальности. Пусть отвергают, если угодно, – жюри для этого и существует, – беспомощную мазню, бездарных учеников бездарных учителей, но пусть с должным уважением относятся к художникам независимым, живущим вне этого круга и там, вдали от него, отыскивающим суровые сюжеты, впечатляющие своей жизненной правдой.

Вам угодно знать, как происходили выборы жюри в этом году? Извольте. Насколько мне известно, какая-то группа художников подготовила список кандидатур, размножила его типографским способом и разослала в мастерские художников, участвующих в выборах. Список прошел целиком.

Спрашивается, где же здесь, среди этих личных интересов, интересы искусства? Какие гарантии даны молодым художникам? Вроде бы для них сделано все, и если они недовольны, значит, они просто чересчур привередливые люди. Но ведь это же насмешка! А вопрос очень серьезный, и пора уже его решить.

Я бы предпочел вновь призвать на помощь старую кухарку Академию. Тогда мы, по крайней мере, были бы избавлены от неожиданностей, – она постоянна в своей ненависти и любви. А с этим жюри, избранным друзьями-приятелями, просто не знаешь, какому святому молиться. Будь я заинтересованным художником, я бы прежде всего постарался угадать, кто может оказаться моим судьей, для того, чтобы потрафить его вкусам.

Сейчас среди прочих полотен жюри отвергло также полотна Мане и Бриго, хотя в прошлых Салонах их картины выставлялись. Не могли же эти художники так сильно испортиться! Более того: я знаю, что их последние работы лучше предыдущих. Чем же тогда объяснить этот отказ?

Логически рассуждая, я думаю, что если тот или иной художник был признан достойным выставить свои произведения сегодня, то нет никаких оснований закрывать для публики его полотна завтра. Однако именно эту ошибку и допустило жюри. А почему? Сейчас объясню.

Представьте себе войну, которую ведут между собой художники, стараясь подставить друг другу ножку. Те, кто силен сегодня, вышвыривает за дверь тех, кто был силен вчера. Страшные оргии честолюбия и ненависти, своего рода Рим времен Суллы и Мария в миниатюре. А мы, простая публика, имея право знакомиться с произведениями всех художников, на деле знакомимся с произведениями лишь тех, что вышли победителями из этой потасовки. О, истина, о, справедливость!

Академия никогда не поступала подобным образом. Она, правда, могла годами держать человека у входа в Салон, но уж если она его туда пускала, то обратно не выпроваживала. Упаси бог, чтобы кто-нибудь подумал, будто я ратую за Академию, отнюдь нет, но из двух зол выбирают меньшее – только и всего.

Я вовсе не собираюсь определять состав жюри и называть художников, которые, на мой взгляд, могли бы быть беспристрастными судьями. Мане и Бриго, безусловно, отвергли бы кандидатуры Бретона и Бриона, точно так же, как сами они были отвергнуты последними. У каждого есть свои симпатии и антипатии, которые он не в силах преодолеть. Здесь же речь идет об истине и справедливости.

Пусть создают какое угодно жюри. Чем больше оно наделает оплошностей, чем безвкуснее окажется приготовленное им блюдо, тем громче я буду хохотать. Вы думаете, что эти люди не дадут мне повода для смеха? Да ведь, защищая свой клир, они прибегают к тысячам хитрейших уловок, а как раз это меня и забавляет. Пусть же в таком случае возродят то, что называлось «Салоном Отверженных». [12]12
  С 1855 года официальные художественные выставки устраивались во Дворце промышленности, построенном в связи со Всемирной выставкой. Жюри Салона 1863 года отклонило более четырех тысяч работ, что вызвало возмущение художников, и они подали жалобу императору. Тогда Наполеон III распорядился открыть в другом конце здания особую выставку произведений, не принятых официальным жюри. Эту выставку стали называть «Салоном Отверженных». Среди художников Салона Отверженных были такие выдающиеся мастера, как Мане, Сезанн, Писсарро и др. Салон Отверженных вызвал огромный приток публики; Э. Золя посетил его вместе с Сезанном.


[Закрыть]
Я призываю всех моих собратьев присоединиться к моему голосу, я хочу придать ему такую силу, чтобы заставить вновь открыть залы, где бы сама публика, в свою очередь, могла судить и судей и осужденных. Сейчас это единственная возможность удовлетворить всех. Пока что отвергнутые художники еще не забрали своих произведений; так пусть же побыстрее вобьют гвозди и вывесят их картины!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю