Текст книги "Придуманная женщина"
Автор книги: Элла Дерзай
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Я не ожидала подобной лжи от холеной стильной дамы с безупречным макияжем и с золотыми цацками в ушах и на пальцах, она казалась серьезной и благожелательной, а потому для меня стало шоком расписание на первую же «ставочную» неделю. Мне все же доставалось шесть часов общения с замечательными асоциальными школьниками, детьми алкоголиков и наркоманов. Некоторые из учеников тоже уже вовсю пили-ширялись, да еще и психические отклонения имели, и я не испытывала особого облегчения из-за того, что отклонения эти были не слишком серьезными – ребятишки все равно меня пугали.
Почти каждый из восьми– и девятиклассников отличался той или иной формой девиантного поведения. Одни кричали на уроках – молчать они просто не умели, другие не могли усидеть на месте – они ходили и прыгали, третьи постоянно мечтали о сексе и не считали нужным это скрывать от окружающих. Эротоманы радовали более других: многим из мужскополых подростков хотелось секса именно со мной, и они это всячески демонстрировали соученикам. В связи с этим мое так называемое преподавание превращалось в опасную прогулку по злачному кварталу, во время которой постоянно приходилось отбиваться от назойливых любителей клубнички.
Один мальчик четырнадцати лет от роду, по фамилии Паламарчук, даже задумал жениться на мне. Сначала он пару недель осторожно щупал почву, выясняя у всех, кто мог владеть подобной информацией, замужем ли я. Узнав, что не просто замужем, но еще и успела обзавестись сыном, Паламарчук на некоторое время успокоился. Возможно, ему не хотелось воспитывать чужого ребенка. Или мальчугана смутил возраст будущей супруги: школьникам сначала показалось, что мне не более девятнадцати-двадцати – до меня у них пару лет вели занятия студентки-второкурсницы из педвузов, – и известие о моих стариковских двадцати пяти они встречали не слишком радостно.
Им хотелось найти в моем лице подружку, как в моих предшественницах Марине и Кристине, но меня подобная перспектива не привлекала. Эмгэушный фирменный снобизм мешал мне поддерживать приятельские отношения с асоциальными типами и двоечниками, собранными со всего района. Даже подумать о таком было страшно. Кристине, предыдущему кумиру этих подростков, едва исполнилось восемнадцать, и она дружила с ученичками по полной: прогуливала с ними уроки («Собираем вещи и тихонько валим отсюда вместе»), ставила хорошие оценки всем («Это такой сильный класс! Пятерки по предмету у половины!»), курила на заднем дворе в кустах, стреляла у своих пятнадцатилетних подопечных сигареты, врала директору при всех, защищая какого-нибудь провинившегося разгильдяя… Конечно же ребятки Кристину обожали и предвкушали во мне нового товарища по играм «в школу».
А нарвались на строгую мрачную особу со склонностью говорить красиво, требовать много и не давать спуску ни в чем.
Однако по-настоящему держать дистанцию с противными детишками я не умела и постоянно страдала из-за этого.
Они хамили просто виртуозно! С невинным видом сообщали, что машина моего мужа, на которой тот подвозил меня по утрам, – полное дерьмо, изображали идиотов, высовывая язык и пуская слюни, отказывались выполнять мои задания, аргументируя это тем, что все равно придется в армию идти, и даже – верх остроумия! – предлагали мне отсосать. Когда я услышала это, окончательно поняла, что педагогика – не мое призвание. Точнее, не так: я осознала, что надо бежать, пока не поздно. После второго предложения отсосать я тресну мальчугана книжкой по макушке, а после третьего – выброшу его в окно и не испытаю из-за этого ни малейших угрызений совести.
Увы, мне было далеко до прекрасных героических учителей из книг и фильмов, которыми я восхищалась в детстве. Никаких «Больших перемен» и «Вверх по лестнице, ведущей вниз», срочно надо сматывать удочки и исчезать в неизвестном направлении, пока эти вахлаки не свели меня с ума, как нескольких других учителей этой школы. Все педагоги СТШ, кроме сверхчеловеческой директрисы, постоянно дергались и орали на детей и коллег по весьма безобидным поводам. Одна классная руководительница, дерганая мадам с красивыми усиками, как-то накричала на меня лишь потому, что я отпустила ее класс с последнего урока на пять минут раньше. Точнее, не весь класс, а тех, кто закончил писать контрольное задание. Дописали – ушли чуть раньше, чтобы не мешать другим.
Я искренне не понимала, чего от меня хотят. К чему весь этот шум? Пять минут! Не полчаса, не пятнадцать минут – пять!
– Мы отвечаем за этих ур-р-родов во время занятий! Если один из них р-р-решит выйти на улицу через окно, а ваш ур-р-рок еще не закончится, вы будете отвечать за его увечья! И я – как классный р-р-руководитель! Это уголовная ответственность, вы понимаете? – вопила усатая учительница, упирая на «р», а также размахивая руками перед моим лицом и угрожающе оттесняя меня к тому самому окну, в которое неплохо было бы вышвырнуть десяток-другой учеников.
– А часто они выходят через окно? И что будет, если это случится после звонка? Кто тогда будет отвечать-то? – невинным голосом поинтересовалась я.
– Если после звонка – то завуч! Слава богу, не мы! – завопила мегера, проигнорировав первую часть моего вопроса.
И такие инциденты происходили в этой школе постоянно. Завуч по техническим вопросам, болезненно худая особа с тонкими растрепанными волосами и тонкими дергающимися губами, была рекордсменкой по истерикам. Порой ее нравоучительные выступления во время урока слышались даже с другого этажа. А уж если этой чудесной даме, переживающей тяжелый ранний климакс, доводилось уловить посторонний шум в школе во время своего «окна», то пощады провинившимся не было. Каждый раз, когда завуч врывалась в кабинет, где я проводила занятия, я мысленно заключала сама с собой пари на мороженое.
Предметом аутоспора была возможность выбрасывания школьников или даже меня из окна, коль уж в этом учебном заведении так неравнодушны к окнам.
К чести отечественной педагогики, за полгода моего пребывания в СТШ ни одного человека или даже стула, покинувшего здание столь экзотическим способом, не было выявлено.
Однако мысли об окне в какой-то момент стали навязчивыми, и я решила ретироваться из этого места, пока сама не сиганула с подоконника. Тем более денежный вопрос эта работа никак не решала, поскольку с оплатой меня тоже слегка объегорили.
Позорное бегство с преподавательской стези свершилось после одной четверти общения с милейшими Паламарчуком и К°. Я устала от бессмысленной борьбы за детские души, которая не принесла бы мне удовлетворения, даже если бы я вышла из нее победителем. В лучшем случае я бы встретила эту победу равнодушием и апатией, четко осознавая, что делать подростков чище и добрей не настроена.
Видимо, это действительно призвание, и тот, кто вступил на этот путь, следуя голосу свыше, уже не сойдет в сторону.
Я же спрыгнула с подножки этого трамвая легко и весело, поскольку это был мой единственный шанс на тот момент обрести спокойствие.
За два месяца милейшие дети превратили свою учительницу в законченную неврастеничку.
Особенно усердствовал мой любимец Паламарчук, упорству которого мог бы позавидовать любой, если бы оное упорство не было направлено в пустоту.
От выяснения моих семейных обстоятельств – у меня, у других учителей, у учеников, да и черт знает где еще – мальчуган перешел к активной фазе покорения сердца избранницы. На каждом уроке он сообщал о начале нового этапа наших отношений: то выбран ЗАГС, в котором мы поженимся, то церковь, где нас ожидает батюшка (такой хороший батюшка, душевный!), дабы повенчать, то будто бы уже закуплены кольца. В ответ я вручила мальчику Семейный кодекс, велев как следует проштудировать.
К сожалению, это требование оказалось невыполнимым. Подросток настолько был дезориентирован в социуме, что просто не понимал, что от него хотят. Паламарчук радостно схватил Семейный кодекс, засунул в портфель, и больше я эту книжицу не видела никогда. Полагаю, милый мальчик по сей день дрочит на столь интимный подарок, если не выбросил его, не обнаружив иллюстраций из «Камасутры».
Паламарчука нужно было не обществознанию или основам права учить, а прививать навыки бытового поведения.
А это не входило в круг моих интересов, да и обязанности никак не затрагивало.
Играть в героя в тот момент и вовсе не хотелось.
В один прекрасный день я перестала пускать Паламарчука на свои уроки, так как его стиль поведения уже начали перенимать другие восьмиклассники.
Двоек за четверть мне ставить не разрешало руководство, поскольку наличие в журнале подобных оценок будоражило роно, оттуда приходили проверяющие, а их в школе не любили – да и где их любят-то? Помимо феноменальной неуспеваемости, ревизоров интересовали коммерческие делишки директрисы, сдававшей различные школьные помещения под склады для торгашей, офисы маленьких фирмочек и парикмахерские.
Но ко всеобщему счастью, разоблачить эту железно-гламурную женщину не удавалось, и она благоденствовала.
Никому не пожелала бы ее в качестве врага.
Когда я писала в школьной канцелярии заявление об уходе, директриса сочла своим долгом отчитать меня по полной программе.
– Какое вы имеете право бросать детей в середине полугодия? – язвительно поинтересовалась она.
– КЗОТ мне это вполне позволяет, – ответила я почти спокойно.
– А совесть?
– Не просто позволяет, но настоятельно требует исчезнуть отсюда навсегда! К тому же меня позвали в место, где я заработаю сумму, на которую можно жить.
Этот намек ее не смутил. У нас с директрисой были еще и финансовые счеты. Когда я переходила с преподавания в «колледжском» классе на ставку, мне было обещано платить по уже привычному тарифу за количество проведенных уроков. Но потом оказалось, что зарплата моя ничем не отличается от обычной ставки начинающего учителя.
– Договор был другой! – заявила я директрисе. – Я получаю в три раза меньше, чем мы договаривались изначально.
– Не напасешься денег на всех вас по спецтарифу платить, вы должны понимать, что финансовые дела школы не слишком блестящи, а потому я буду доплачивать лишь за два класса колледжа. Остальные пойдут из бюджета.
И вот накануне моего ухода директриса решила изобразить оскорбленную в лучших ожиданиях юную институтку.
– Елена Александровна, неужели вы уходите из-за денег? – возмущенно вскричала она. – А как же учительская честь?
– А нету ее у меня, плохой я учитель, уж простите. Не могу я на ваших ребятишек орать, как другие педагоги.
– На них не надо орать, надо завоевывать их авторитет! – дидактично наставляла меня директриса.
Она единственная во всей школе говорила с детьми спокойно. Но у нее был властный ресурс, и ученички прекрасно понимали, что это последнее место в районе, куда их взяли. И от воли этой красивой и суровой дамы зависит, останутся ли они тут или пойдут работать в четырнадцать лет.
Хотя случалось, когда и эту школу бросали.
– Насчет авторитета я бы вам порассказала кое-что. На мой взгляд, детей надо в первую очередь учить. А они не желают учиться. Вчера у меня зачет сдавала некая девушка Оля, существо с пустой, но красивенькой головой, так вот, она не смогла ответить на вопрос, где находится Западная Европа и какие там есть страны. Я заглянула в журнал на страничку географии. У Оли стояла за четверть пятерка. Угадайте, каким географическим регионом занимались они всю четверть со своим учителем? Западная Европа, конечно. Все страны по очереди. Говорят, у учителя географии огромный авторитет среди школьников. Только кому он нужен, этот авторитет?
Так я и ушла из этой школы. Решение было правильным, но по сей день иногда кажется, что мне следовало принять вызов и попытаться обуздать эту стихию.
Это гордыня во мне играет, я перфекционистка, а моя педагогическая деятельность оказалась провальной. Единственный полный провал в моей жизни! Вот порой и хочется вернуть все обратно и попытаться отстоять этот матч хотя бы под ноль.
Но тогда я уходила оттуда с легким сердцем. Думала, что подлечу расшатавшиеся нервы и займусь чем-нибудь более интересным, чем преподавание обществознания детишкам с девиантным поведением.
Заодно и курить брошу, а то после каждого рабочего дня за полчаса дороги до дома выкуривала сначала по одной-две, а потом и по пять-шесть сигарет, чтобы растворить в дыму Паламарчука, коварную директрису и краснолицего одиннадцатиклассника, предложившего мне у него отсосать.
О, если бы я догадывалась, как ошибаюсь! Мне не удалось успокоиться. Через неделю после увольнения из школы у Лешки выросла огромная шишка на шее.
Признаюсь, что в первый момент мне почудилось, что это директриса наслала на нас проклятие, прошипев в спину:
– Ты еще пожалеешь, девочка!
Сейчас она иногда звонит моей маме и расспрашивает, как у меня дела. И заметно расстраивается, узнав, что у меня все не просто нормально, но даже отлично. Ей было бы приятно убедиться в том, что я оказалась распоследним лузером, как и следовало ожидать.
Если у меня когда-нибудь случится по-настоящему трудный (но не трагический!) период в жизни, я разыщу эту мадам и расскажу, что ее печальнейшие предсказания сбылись. Она обрадуется, возликует, возможно, даже пустится в пляс (хотя и не покажет этого на публике, танец будет тайным), и это впрыскивание позитива в мировой разум поможет и мне. Черная полоса сменится радужной.
Не думаю, что чужое злорадство порождает зло. Это было бы слишком просто. Куда интереснее и правильнее генерировать добро, не желая того.
Когда у вас неприятности – сообщайте о них тем, кто изображает ваших врагов. Их радость способна погасить любые проблемы. Впрочем, радоваться чужой смерти или тяжелой болезни даже так называемые враги вряд ли могут. Потому стоит фильтровать истинные несчастья от мелких, но разрешимых проблем.
Один знакомый провинциальный литературный критик категорично утверждает, что сигарета в литературном произведении – это литературный штамп, призванный заполнить возникшую сюжетную или смысловую паузу.
Герои курят, автор тем временем отдыхает, а читатель страдает из-за никотиновых отношений творца и его творения.
Наверное, мне не стоит писать о важной роли курения в то рассыпающееся, рвущееся время. Штампы-штампы-штампы и так постоянно норовят меня съесть.
И сигареты тоже!
Сигареты – однозначное зло, даже если иногда они и помогают выжить.
Мне – человеку слабому и зависимому – они действительно помогали успокоиться и удержаться на плаву. Порой утомительный и почти безнадежный клочковатый мир исчезал на кончике сигареты, превращаясь в тонкий дымок. Сначала пропадали самые неприятные его фрагменты, затем нейтральный, под конец уходило даже то, что еще могло быть приятным.
Могло, но не было таковым, не преодолев барьера моего агрессивного равнодушия.
Я бездумно смотрела на этот дым, и мне становилось хорошо в минутной нирване блаженного неведения.
Я оживала, убивая себя.
В больнице курить хотелось постоянно. До, во время и после операции. Когда Лешка еще с опухолью на шее носился по коридору, задирая детей старше себя, когда он лежал в реанимации, привязанный бинтами к кровати, а я ехала домой, холодная и бесстрастная, прекрасно зная, что сын всю ночь будет рыдать без меня, но к нему меня все равно не пустят. Ибо не принято. Идиотизм? Жестокость? Единственно правильное решение врачей? Однако в любом случае бороться с системой не было сил, пришлось покориться.
И во время операции… Четыре часа я провела на Проклятой лестнице возле чердака, наше обычное место курения. Муж сидел в холле, он не раб никотина и меня постоянно уговаривал бросить, но в тот раз он сам принес мне сигареты, сбегав в магазин на Садовом.
В больнице сигарет не продавали вообще.
Я где-то читала, что в эмоционально опустошающих обстоятельствах нужно попытаться делать что-нибудь позитивное. Например, картины рисовать, стихи писать, плести из бисера разноцветные фенечки, расписывать прозрачные стаканчики красками… Или работать, не отвлекаясь ни на что. Представить, что трагедию переживаешь в одном мире, а в другом идет обычная жизнь. Там все в порядке и не из-за чего волноваться.
Человечество очень выигрывает из-за того, что мизерная его часть следует этому совету. Иначе сколько депрессивных, вызывающих тоску произведений появилось бы и какое количество недобросовестных сотрудниц уволили бы с работы!
Я прекрасно понимаю, что существуют дамочки, не теряющие головы из-за проблем – в том числе весьма серьезных – со здоровьем у своих детей. Материнский инстинкт – вовсе не безусловная штука. А главное, даже при его наличии совсем не обязательно паниковать и выкуривать по три пачки сигарет, пока ребенок на операционном столе.
Ему ведь это не поможет! А вот матери может и навредить.
Но в тот день я смолила одну за одной, сидя на корточках возле грязной стены, и думала о сыне. И… о Мариам.
Признаваясь в этом, я рискую вызвать всеобщее осуждение.
– Как ты можешь?! – воскликнут разномастные ханжи, но интонация у них будет одинаковой. – В такой момент женщина должна думать только о ребенке!
– Да? – удивлюсь я в ответ. – Вы в этом уверены? Или даже в том, что она должна о чем-то думать? Ведь состояние, в котором находится мать, ожидающая приговора, более всего напоминает ночной кошмар, тягучий, липкий, невнятный, состоящий из образов, обрывков слов, а уж отнюдь не связных мыслей. А вы понимаете, что эти мысли, если они присутствуют, могут быть лишь двух разновидностей: молитва или отчаяние? Не каждый способен молиться и зазывать хороший исход, поскольку не все верят в богов и могут настроиться на хорошее. Не все умеют твердить часами: «Пусть все будет хорошо!» – при этом не исключив возможности плохого. А отчаяние, безусловно, худший выход. Мысль материальна, как и слово, и, если мать в своем внутреннем монологе допускает, что ее малыш может умереть, это может отразиться на его состоянии.
Сейчас я понимаю это. А тогда я тупо смотрела на грязные стены, стряхивала пепел в банку из-под «Нескафе» и представляла Мариам.
Мы приехали в больницу в четвертый или пятый раз, и нам после трех часов пребывания там вновь сообщили, что все отменяется, потому что из-за празднования Рождества врачи не заказали вовремя плазму, а просто так ее не достать, у Лешки редкая группа крови. Третья, резус-фактор отрицательный.
– Уезжайте домой до понедельника! – велели нам, но пришлось задержаться.
Мужа не отпускали с работы, а до дома от Филатовки было далековато. И мороз на улице минус восемнадцать, даже такси сложно поймать. Наверное, надо было вызвать по телефону, но именно та мобильная сеть, которой я тогда пользовалась, в больнице не ловила сигнал. А просить у кого-нибудь… К тому моменту меня вымотали постоянные просьбы к чужим людям настолько, что проще было молча посидеть в углу. Мы вынуждены были ждать до вечера, и – о, счастье! – именно в это время я познакомилась с Мариам.
Они тоже оказались в микрохирургии не в первый раз. Летом, за полгода до того раза, Маги не решились делать операцию, потому что опухоль была слишком велика, а сам он чересчур мал. Его подвергли какой-то пыточной терапии и отправили домой подрастать. Малыш-то подрос, но его опухоль резво увеличилась вместе с ним, превратившись в нечто невиданное.
Когда Маги в октябре исполнился год, его разрешили оперировать, но до Филатовки он и его мама добрались лишь к январю.
Я часто думала потом: какая радость, что они оказались там одновременно с нами! Мариам произвела революцию в моей душе, стала моей музой, научила правильному отношению к болезни сына и вообще ко всему плохому, что происходит в этом мире.
Хотя уже тогда я догадывалась, что она притворяется.
Мариам сразу поразила меня своим небывалым спокойствием. Все поступающие в больницу мамочки напряжены и взволнованы. Некоторые уже не скрывают перманентную истерику. Дергаются, чуть что – плачут. Многие выглядят очень усталыми.
Мариам была свежа, красива, доброжелательна и совершенно невозмутима. Ни в ее лице, ни в голосе, ни в жестах не было суетливости, паники, недовольства. Она умиротворенно разговаривала со своим Маги, с моим Лешкой, с шестипалой малышкой Алей, с мамашами и даже с врачами, которые явились впятером рассматривать нового пациента. Вынести эти коллективные разглядывания тяжелых пациентов было весьма тяжко. Доктора вели себя совершенно бесцеремонно! В этот раз, не стесняясь соседей по палате и самой Мариам, принялись рассуждать об интересном случае: мол, придется позвать знаменитого профессора Пожарского… Он один в нашей стране способен удалить такую огромную опухоль. А им самим придется ассистировать, ведь тут стандартной бригадой не обойдешься. Операция может продлиться часов десять, всех остальных пациентов в этот день надо отменить.
Но до чего же интересный случай, а, коллеги?
Мариам бесстрастно слушала их, не меняя выражения лица, казалось, она просто не понимает, о чем идет речь. Я не выдержала и выскочила из палаты вместе с Лешкой.
Мы тоже были не совсем стандартным случаем. Да и вообще, в этой больнице простые пациенты не лежали.
Но врачам вовсе не обязательно демонстративно обсуждать это при родителях маленьких пациентов.
Потом, когда моему сыну уже сделали операцию, Мариам мне объяснила, почему она не показывает своих переживаний – а они, как оказалось, все же были, хотя изначально мне и почудилось, что моя возлюбленная умеет отрешиться от всего неприятного. Мы пили чай в темной палате, наши дети уже спали, я угощала Мариам бутербродами и шоколадом, и вдруг ее прорвало:
– Вы, русские женщины, а особенно москвички вроде тебя, очень избалованные. Нежные. Понимаешь? Не приспособленные к жизни. У вас отключают горячую воду – и вы не знаете, как мыть посуду. Ломается троллейбусная линия из-за мороза – вы не можете выбраться из своего района. А заболевает ребенок – начинается непрерывное нытье и паника. Ой-ой-ой, солнышко мое, почему это случилось с тобой? Будто малышам легче от ваших мрачных лиц и причитаний.
Впрочем, сама Мариам почти никогда не улыбалась. Ее душевных сил хватало на внешнее спокойствие, но не на улыбки.
– У меня еще девочка есть. Там, в Грозном. Она здоровая, вообще ни разу в жизни не болела. Ей пять лет. Если Маги умрет, я нужна Амине. Так что же зря рыдать? Вылечат, надеюсь. Если не здесь, то уже нет надежды. Из Ростова нас сюда отправили, ужаснувшись. Сказали, что здесь творят чудеса, а нам нужно именно чудо.
Она не могла себе позволить даже вздохнуть.
Я думала о ней на этой чертовой ненавистной лестнице. Проклятой, как называли ее почти все, кто побывал в этой больнице. Как там Мариам? Она бы не металась на моем месте, не тряслась бы от страха, не курила бы… Она вообще не курит. И не пьет. Религия ей не позволяет. Интересно, а предается ли Мариам преступным страстям? Не сейчас, до того ли ей? А когда-то, в молодости…
Мариам моложе меня на год. А я за несколько лет до встречи с ней завязала с лесбийскими играми, которыми увлекалась в юности. Да-да, именно увлекалась! Своеобразная мода была в студенческой среде столицы – романтические отношения с девушками, подразумевающие публичные поцелуи и нежные объятия, посвящение песен и стихов возлюбленной, иногда – татуировки в ее честь и мечты о долгой совместной жизни. Гораздо реже в комплект романа входила постель.
А для меня важен именно этот, последний аспект. Даже в восемнадцать – двадцать он был одним из главных. Я с трудом понимаю целомудренные отношения, не важно, является ли моим партнером женщина или мужчина. Мне нужна физическая нежность, а не вербальная или демонстрационная. Но так как почти все мои подружки – и, что там скрывать, я сама – лишь делали вид, что пылают страстью друг к другу, «романы» меж нами были, скорее, романтической дружбой, окрашенной легким флиртом.
Секса при этом хотелось, изменять партнеру, какого бы он ни был пола, я не умею, а потому с подружками-ровесницами быстро приходилось расставаться.
Но… Я попала в замкнутый круг. Мужчинам в то время не было места в моей жизни, а следование моде превратилось в образ жизни. Я покидала одну девушку, чтобы уютно обжиматься с другой и умирать ночами от неосуществленных желаний.
Или мечтать о мужчине, с которым все просто и понятно. Я люблю его, он любит меня, мы спим вместе.
Встречаясь с девушками, я быстро выяснила, что они слишком утомительны в своих бесплотных страстях. Любить мужчину – весело, легко и горячо. Любить женщину – тяжело, нервно и утомительно. И холодно, аж мороз по коже!
Как только мужчины их выдерживают?
Возможно, я просто встречалась не с теми женщинами, но, скорее всего, это просто не моя игра.
Единственная, кто заставил меня усомниться в очевидном, – Мариам, до которой я дотронулась лишь несколько раз и которой не сказала о любви ни слова.
Последние серьезные отношения с девушкой – ее звали Вероникой – довели меня до полного эмоционального опустошения. Моя пассия оказалась патологической скандалисткой и собственницей, считающей меня своей вещью. Когда Веро находилась рядом, я будто носилась босиком по раскаленным углям. Каждый миг становился испытанием: а что она выкинет в следующий момент? К кому приревнует меня: к мужчине, прохожему, бросившему на улице мимолетный взгляд на мои ноги, или к подруге детства, с которой мы идем в кино? А может, к преподавательнице французского, пожилой, но импозантной даме с искусственными рыжеватыми кудряшками? Или к рабочим-таджикам, делающим ремонт в квартире моих родителей? А то и к гонщику «Формулы-1», за которого я болею последние пять лет. Что мне вменит в вину эта придира? Пятиминутное опоздание или крошки от пирожного на столе? Полученные от двоюродной сестры подарки или слишком короткую юбку? Как мы потом помиримся? В постели? Но там меня поджидает другой персональный ад, связанный с почти целомудренностью наших отношений. Моя девушка снова станет стесняться своих слишком широких, по ее мнению, бедер и небольшой груди.
И не даст мне насладиться и подарить наслаждение.
У нее были идеальные бедра и самые очаровательные в мире небольшие грудки в виде груш. И соски идеальной формы. Но Вероника ненавидела свое тело. И грудь считалась одним из самых позорных фактов в биографии моей возлюбленной.
– Погляди! – с раздражением говорила Вероника, оглядывая себя. – Они свисают, как два мешка с мукой! Они похожи на половые тряпки! То ли дело твои… Крепкие и стоячие. А большие какие! На них можно носить чашки с кофе, как на подносе.
Насчет кофе она сильно преувеличивала. Во-первых, мне и в голову бы не пришло таскать на себе кружки с почти кипятком, слишком уж жестокое и бессмысленное развлечение. Во-вторых, размер моей груди казался Веронике куда больше, чем это было в действительности. Пожалуй, Веро путала В и D.
Интересно, а какой формы бюст у Мариам? Мало что можно угадать под толстым вельветовым халатом агрессивного ярко-красного цвета, напоминающим пальто. Сочетание фасона с материалом создавало просто идеальную форму для камуфляжа.
В одном я уверена: ее груди теплые и пахнут молоком. Молоком! Как хочется молока, оно бы смягчило мое горло, измученное никотином. Молоко из женской груди…
У Вероники она была почти ледяной, и я не могла представить, что там когда-либо появится молоко для вскармливания младенцев. Веро слишком боялась, что не нравится мне, а потому никогда не расслаблялась. И мерзла в моих объятиях в те редкие моменты, когда удавалось ее раздеть и склонить к интиму.
А детей она не хотела и не понимала самой идеи кормления грудью. Мол, к чему портить этот шедевр, созданный природой?
Моя грудь отличается традиционной приятной прохладностью, воспетой еще Пушкиным. Ею я отлично выкормила Лешку, до полугода он вообще никакой пищи не знал, кроме материнского молока. Уже ходить начал вдоль стеночек, обзавелся шестью зубами, а все еще лишь сиськой питался. Я отняла сына от груди, когда ему было год и семь месяцев.
А Мариам? Скорее всего, ее дети тоже получили то, что полагается. Это сразу понятно.
Теперь пришла моя очередь утолить жажду! Я так устала бояться, курить и бояться! Хочется прижаться к маме. Или к Мариам.
О чем ты думаешь, Лена?
Твой ребенок, тот самый, которого ты полтора с лишним года кормила этими самыми сиськами, лежит на операционном столе. Его опухоль отрезают от яремной вены огромным острым ножом. Или скальпелем? Да, операции делают скальпелем. Наверное. Там еще десятки других блестящих инструментов, я же смотрела «Скорою помощь», я знаю.
Господи, как же страшно, и почему я не могу преодолеть этот страх? Почему я не умею молиться и думать о позитиве?
В те редкие моменты, когда я прихожу в себя и понимаю, что еще долго, представляю обнаженные груди Мариам. Мусульманской женщины, спокойной и прекрасной. Если судить только по внешности – то, скорее, античной богини, любимицы Зевса. Нет, не любимицы – любовницы. Этот парень не тратил времени на платонические или псевдоотеческие чувства. Он знал, что ему нужно, и всегда добивался этого.
А я…
Я волчица, а не мать. Нет, ехидна. Волки – прекрасные родители, да и в первоисточнике было «ехидна», насколько я помню из рассказа подруги. Сама я не видела фильм, не люблю советский кинематограф. Я и «Семнадцать мгновений весны» не смотрела. И «Берегись автомобиля» тоже. И ни одну из многочисленных некрофильских военных трагедий тем более. К чему мне эти печальные творения, воспевающие смерть?
Они воспевают как раз жизнь, спорят со мной фанаты «старых добрых фильмов». Но я не согласна. Смерть во всех этих «В бой идут одни «старики» и «А зори здесь тихие…» показана сладострастно. Явное прославление мортидо! Никакого жизнелюбия я за этими сюжетами, а особенно за их воплощением, не обнаруживаю. Аргументы вроде «Они погибли за свою страну, а значит, за продолжение жизни» не принимаются. Показывают-то именно их смерть. Причем смерть часто бессмысленную, если вдуматься.
Уникальный случай, говорят друзья, мое невежество и бесчувственность достойны «Оскара» за лучшие спецэффекты. Я не спорю, но втайне уверена, что, напротив, просто чувствую острее, чем они, вся такая тонкая и ранимая. Понимаю глубинную суть вещей и процессов. Потому мне трудно выносить апологетику смерти.
Смерти. Все мы смертны. И приходим в этот мир лишь затем, чтобы уйти. Но к чему напоминания об этом в фильмах и книгах? Они что, помогут уйти достойно, как с пафосом формулируют некоторые китчелюбивые деятели культуры?
Разве можно уйти достойно? Любая смерть нелепа и некрасива, сколь бы трагична она ни была. Достойно следует жить, а не умирать.
А после смерти лучше всего исчезнуть. Совсем! Я имею в виду, пропасть из этого мира физически. К чему могилы и кладбища, сеющие скорбь и занимающие место? Почему люди тратят деньги для поддержания «жизни» своих родственников после смерти? Мраморные ангелы, цветники и кованые ограды – к чему все это? Ведь если хочется развести цветник в честь умершего предка, это лучше сделать не на кладбище, а там, где люди бывают ежедневно.




























