Текст книги "Дневник русской женщины"
Автор книги: Елизавета Дьяконова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Вместе с тем я чувствую себя иногда так легко, дышится так вольно… и чувствую в груди моей какой-то прилив силы необыкновенной: мне хочется борьбы, подвига, чтобы показать эту силу, которая, кажется, так и рвётся наружу… Дыхание занимается… иногда кажется, – весь мир был бы в состоянии перевернуть… Мне хочется действовать, идти, ехать – куда-нибудь, а главное – дела, дела! Хочется разом увидеть весь мир, и глубокое-глубокое отрадное чувство свободы переполняет всю душу. Да? и я – свободна? и я могу ехать, куда хочу, делать – что хочу, поступать – как хочу, и меня уже более не связывают эти цепи рабства… Ведь это – правда? Я – учусь… Я – на курсах… <…>.
И теперь – моя “цель жизни” – выяснилась предо мною. Послужить народному прогрессу по одной из неотложных его частей – народному образованию, – хоть этим способом сделать способным двигаться вперед… Пора! Народ сам хочет школ, сам открывает их, читальни, библиотеки… Пора! Пора! Уже 36 лет скоро, как он свободен, а невежество ещё густым мраком окутало его… Пора взяться за ум! В деревню!! <…>
Ярославль, 15 августа.
Сегодня мне исполнилось 23 года; из них лишь два года я живу иною жизнью, и всегда мне стыдно, больно и жалко предыдущих лет, проведённых без дела, без сознательной живой жизни, среди постоянных нравственных мучений. Да! жизнь нельзя проводить в “ожидании”, её нельзя тратить даром – ошибка скажется рано или поздно.
Господи! прости мне! дай мне настолько силы и здоровья, чтобы в будущем загладить прошлую бесполезную жизнь – другою, исполненною сознательного долга по отношению к ближним. Здесь, на земле, ничтожны радости, действительно одно страдание… Я не хочу долгой жизни, нет; и я прошу у Тебя её лишь для того, чтобы я могла умереть с сознанием, что хоть что-нибудь сделала для других, значит, не была совсем бесполезным существом…
Подумать, что через какие-либо сто лет – и от нас не останется ничего, кроме черепа… все наши страдания, горести, страсти, которыми мы так одушевлены теперь, – куда денутся они? Всё проходит в этом мире, – “суета сует и всяческая суета”.
Есть одно утешительное, что даёт силу для жизни и поддержку в борьбе в этом мире: любовь к людям. Великая сила – братская любовь! Она выше, она чище любви супружеской, так как основа её бескорыстна вполне; мы любим брата не потому, чтобы он привлекал нас тем влечением, которому следуют женихи и невесты, а просто потому, что он такое же существо, как мы, тоже пришедшее в мир не по собственному желанию и страдающее не менее нас.
Люди! Если б вы могли понять всю великую истину братской любви – не было ни войн, ни революций, ни угнетателей, ни угнетаемых, ни богатых, ни нищих, – словом, не было бы тех социальных бедствий, которые вызывают вышеуказанные потрясения, а природное неравенство сглаживалось бы самоотвержением более сильных в пользу слабых. Тогда настало бы истинное царство Божие на земле.
Но велика власть зла: невидимые семена эгоизма сеются всюду щедрою рукою и дают пышные всходы: каждый заботится только о себе, и из этого-то себялюбия проистекают те великие общественные бедствия, с которыми так борется теперь наука: социология, политическая экономия, всевозможные “права”, – всё в ходу… Слишком даже много научных изысканий делается для доказательства великой и простой истины, всем давно известной, но которая не входит в нравственное образование человечества… <…>
Да! жалка и пуста жизнь, не озарённая яркою сознательною любовью и состраданием к людям; а между тем, как трудно бывает воспитать в себе снисходительность, особенно при характере живом и нервном. Сегодня мне пришлось испытать всю чарующую прелесть этой любви: я была у о. Александра, и час, проведённый вместе с ним, подействовал на меня неотразимо: как будто какая-то обновлённая я вышла от него, ободрённая для жизни. А всё почему? Разве этот человек творит чудеса? – Нет, но в его словах, в его обращении со мною было столько доброты, любви и ласки, что всё это вместе положительно магически действует на меня: душа вдруг обновляется, очищается, и я улыбаюсь как дитя, чувствуя себя выше и лучше. Я редко, почти никогда, не видала такого к себе отношения: меня или не понимают, или осуждают, или просто хорошо ко мне относятся; моё же глупое сердце вечно просит чего-то большего, нежели простая вежливость, и я рада, если встречу хоть ласковый взгляд, хоть слово сочувствия. <…>
18 августа, понедельник.
Великая, неразрешимая загадка жизни – для чего создано всё? – способна породить отчаянный пессимизм.
В самом деле, для чего это всё? для чего создан мир, если рано или поздно он должен погибнуть? Несмотря на колоссальные усилия, которые прилагает человечество для разрешения этой задачи, – она не решится нами никогда… никогда!! <…>
Не знаем! однако – надо жить, если есть сознание, что противно твоим убеждениям покончить жизнь самоубийством. Тяжело и мучительно сознание сделанных ошибок, но опускаться ли под этою тяжестью ещё ниже, или же, собрав все силы, постараться нести её до могилы? Что лучше?
Ещё в прошлом году, под влиянием сильного нервного настроения, я впадала в малодушное отчаяние; нынче весной казалось мне, что я должна умереть, что это страшное сознание раздавит, уничтожит меня вконец… даже мои религиозные убеждения готовы были уступить место привлекательной мысли о небытии в здешнем мире. И чисто внешние обстоятельства помешали: у постели близкой больной я не имела права решить свою судьбу, так как потрясение имело бы влияние на её жизнь…
В конце концов, самою спокойною, самою утешительною оказывается смерть христианина. Я хотела бы умереть так, – с философским спокойствием и нравственной силой! Я думаю теперь, что нет смерти прекрасней такой, когда человек, испытав в жизни массу несчастий, несправедливостей, горя всякого рода, – умрёт со словами: слава Богу за всё! Такая смерть – истинно прекрасна. И я желала бы умереть именно с таким сознанием, несмотря ни на какие обстоятельства жизни.
Мы слишком мало думаем о смерти во время жизни, а между тем именно о ней-то и следует помнить более и чаще всего, так как в ней одной только мы можем быть уверены; мы ничего не можем сказать о своей жизни.
Спб, 5 сентября, пятница.
Только что разошлись с моих именин товарки. В общем я довольна сегодняшним вечером, быть может, впервые в жизни. В тесном товарищеском кружке так живо шла беседа о разнообразных вопросах; поднимались и политические и исторические, и экономические, и, в частности, курсовые. Мы не спорили с пеной у рта о марксизме и народничестве, не кричали, а просто делились мыслями по всем направлениям, так сказать. Одною из главных мыслей в результате было признание невозможности решить такие сложные вопросы, каковы капитализация, предрешить исход исторического развития России. В этом мы представляли собою полнейший контраст нынешней молодежи, увлекающейся модными экономическими течениями, и берущейся сплеча решать самые важные вопросы. На меня произвело самое хорошее впечатление наше общее настроение, которое можно назвать широким: все мы были очень терпимы, так прямо смотрели в лицо действительности, честно сознаваясь друг другу в своей несостоятельности при решении вышеуказанных вопросов. Не обошлось, конечно, и без размышления по поводу взгляда на брак, упомянули о “Крейцеровой сонате”… И никто из нас даже не заикался о “прелестях” любви, о личном счастье. Скорее, мы готовы были отнестись с сожалением к злоупотреблению чувственностью и вытекающим отсюда “перепроизводством” детей, несчастных существ, которые вступают в жизнь неподготовленными к жестокой борьбе за существование, гибнут и ломают себя, – произведя, в свою очередь, таких же существ. Да, ещё не проникло в наше “общество” сознание необходимости целомудрия и нравственного внимания… чего же требовать от народа, если мы сами до сих пор ещё стоим так низко и тонем в пучине своего собственного эгоизма.
Отсюда был один шаг до религиозного вопроса, но мы не спорили о вере; и, пожалуй, хорошо – это никого не оскорбляет: моё убеждение остается при мне, их – при них. Однако, мне хотелось бы хоть раз в жизни встретить вполне религиозного человека, стоящего несравненно выше меня по своему общему умственному складу и провести с ним несколько часов в братской беседе; иногда мне до боли хочется дружбы с таким человеком, братской работы с ним на всю жизнь. Но сегодня я всётаки чувствую себя хорошо: все мы были мирно настроены, так интересно беседовали, а главное, – чувствовали симпатию друг к другу. Оживлённый обмен мыслей вызывал добродушную насмешку в случае ошибки или ложного мнения, и одобрение – в случае удачной и остроумно высказанной мысли. Пусть из нашего разговора нельзя было заключить о наших научных познаниях, но нельзя было отказать в прямоте и широте взгляда и честности намерений. А первое качество и связанная с ним терпимость, увы! – так редко попадаются теперь среди учащейся молодёжи.
Когда ушла Лёля С, разговор коснулся меня; Д-ди и Маня наперерыв стали уверять, как обо мне изменилось мнение на курсах к лучшему, потому что я стала совсем иначе относиться к людям. Я объяснила им прежнее следствием нервного состояния, которое было очень обострено первый год, проведённый на курсах. Они вскоре ушли.
Несмотря на то, что мои умственные интересы не стоят в тесной связи с интересами их, что они не согласны с моими религиозными убеждениями, я чувствовала, что все эти три девушки близки и дороги мне, что у нас всётаки есть много общего, что мы все стремимся стать людьми.
И глухою, острою болью отзывалось в моём сердце воспоминание о милой, далёкой, бедной сестрёнке, обречённой навсегда жить, не удовлетворив своих лучших порывов… Это не переставая терзает мне сердце, и окончится, должно быть, только с моей жизнью. Да! вот он, крест, посылаемый каждому из нас. Но мой, вполне заслуженный, невидим для глаз и поэтому не возбуждает ни в ком сострадания. А одинокое страдание – двойное страдание!
Боже мой! сжалься над нами, сжалься над бедным ребёнком, который за все свои недостатки наказан так, как не бывают наказаны и взрослые люди… Помоги ей выздороветь, стать человеком, а мне – помоги пройти жизненный путь, не падая под тяжестью заслуженного креста.
28 сентября.
…Когда я оглядываюсь назад на всё последнее время – мне даже как-то странным кажется, как могла я вынести такие нравственные мучения, тем более ужасные, что ни для кого они не заметны?
Да… это время прошло и кем же я вышла из этих, вполне впрочем, заслуженных испытаний? После того как я узнала, что у меня неврастения, – я вполне поняла, отчего временами душевная боль доходит до острого, почти физического страдания… В лекциях Кожевникова {Александр Яковлевич Кожевников (1836—1902), невропатолог, автор первого русского учебника по невропатологии “Нервные болезни и психиатрия”, 1880—1881 г.} я читала, что эта болезнь развивается вследствие “психических влияний угнетающего свойства” – совершенно верное мнение. Моя живая, нервная натура не выдержала нашей изуродованной жизни… и в то время, когда я, страстно стремившаяся к науке, наконец-то, достигла пристани, – оказалось на поверку, что заниматься-то, учиться-то – и не могу! Полное переутомление и потеря памяти в связи с чрезвычайною нервною восприимчивостью…
Положение драматическое.
И я не знала об этой своей болезни, и всё время с ужасом думала, не схожу ли я с ума, но к врачу обратиться не догадалась до тех пор, пока случайно в Киеве не решилась пойти к Нестерову… Этот странный человек, лечивший индийской медициной, именно потому и навёл меня на мысль обратиться к нему, что не был врачом по профессии, к которым я относилась с недоверием… Но лекарства его обходились мне слишком дорого, не по моему студенческому карману – и я оставила его лечение (принесло ли оно мне действительную пользу – не знаю, но я, во всяком случае, в него верила).
Это было прошлою осенью. Прошло несколько месяцев – в феврале получаю письмо о болезни Вали, – и началась для меня странная нравственная пытка, отголоски которой, вероятно, никогда не исчезнут во мне и окончатся лишь с моею жизнью. Вчера я получила от неё письмо, где она пишет, что “кажется, выздоровела окончательно”, доктор отменил лекарства… Я просто ни поверить, ни радоваться не смела от неожиданности: нет, не может быть! это уже слишком. Вероятно, что ей только стало лучше… А если, правда? – Великий Боже, я испытываю такое чувство, как будто бы вновь родилась наша Валя… Получить воспаление почек в 20 лет, быть лишённой возможности свободно двигаться, постоянно лежать, быть обречённой на вечную диету… – и это при слабом характере, склонном к меланхолии, при страшной нравственной анестезии близких ей, которые не способны ни утешить, ни ободрить её, а только втягивают её ещё глубже в мрачное настроение – что может быть печальнее? Это почти немая нравственная смерть, на которую я обречена была смотреть, повергнутая в полное отчаяние, не имея возможности помочь так, как хотела бы… Временами, в отчаянии, я думала, – не лучше ли будет, если Валя умрёт, нежели будет жить; но тут являлась мысль о ребёнке: мне становилось страшно за будущность малютки, и я с ужасом отталкивала от себя мысль о смерти. Каковы бы ни были условия – всё ж можно надеяться, что, по крайней мере, ребенок – вознаградит сестру за всё. <…>
11 октября.
Да, вот оно начало… чего? – конца? – Нет, но начало “страдания за грехи отцов”. Впрочем, оно уже давно началось, давно, ещё с 18-19 лет, когда впервые начали портиться мои нервы, теперь же – переход на “телесные явления”.
Началось всё с пустяка: в начале августа комары накусали ногу, я расцарапала кожу до крови и, не промыв, залепила пластырем, который вскоре пропитался южною пылью, так я ехала в это время в Киев; после такого лечения “домашними средствами” – получилась язва, которая теперь второй месяц не поддается никакому лечению. Не обращая на неё серьёзного внимания и замечая только, что от ни одного лекарства лучше не делается, – я обратилась к какому-то немцу, который, сказав: “пустяки, заживёт”, только растравил рану; выйдя из терпения, я пошла к гомеопату, который добросовестно не поручился за успех лечения одними внешними средствами, а внутренние принимать оказалось невозможным, так как я не могу бросить свои пилюли от нервов; и, наконец, я догадалась обратиться к нашей женщине-врачу О. Ю. Канской, направившей меня к хорошему доктору, который дал дельный совет: бинтовать ногу, а научиться советовал у О. Ю. Но в тот же день вечером, с необыкновенной легкостью у меня появились два нарыва; на левой руке и ноге. Сегодня была вновь у Канской; та ахнула, взглянув на рану, и узнав ещё о нарывах, задала мне лаконический вопрос: “У вас в семье все здоровы? Ваш отец не был болен?”.
“А… вот уже до чего дошло,” – подумала я, но при Лёле Ст. язык не поворачивался сказать, что мой отец умер от прогрессивного паралича…
Колкое, острое страдание причинила мне мысль о возможности заражения отца специфическою болезнью ещё в прошлом году, и как спокойна я теперь, когда на мне явилось отражение этого заболевания! Отчего это? или нервы стали лучше? или я уж… слишком много страдала нынче весной, что теперь на меня нашло такое спокойствие?.. И я улыбнулась и сказала: “Мой отец умер слишком давно, чтоб я могла что-нибудь помнить о нём, мать – женщина, страдающая нервами, а у меня в детстве была золотуха.” О. Ю. покачала головой и осторожно сказала: “Может быть, вам надо что-нибудь принимать внутрь; вы не беспокойтесь; ведь есть отражённые заболевания”…
Да, знаем мы эти “отражённые заболевания”… Мне известно, что отец до женитьбы вёл далеко не нравственную жизнь, имея связь с одной красивой работницей на фабрике, мне говорили о безнравственности моего отца в таких выражениях… и я слушала, как будто это так и следует. Ведь со стороны смотреть это прямо ужасно, – видеть молодую девушку, страдающую за “грехи своего отца”. Вот уж истинно похоже на “Невинную жертву” д’Аннунцио. {Роман Габриэле д’Аннунцио (1863—1938) “L’innocente” (1892).} Я вдвойне невинная жертва: со стороны матери, испортившей мне нервы ненормальною жизнью, с другой – со стороны отца, оставившего мне в наследство такое “отражённое заболевание”…
Имею ли я право судить отца? – С нравственной точки зрения он безусловно, виноват. Колоссальный эгоизм, заставляющий жить в своё удовольствие, затем жениться, не думая о последствиях… о детях. Но зато и поплатился же несчастный папа: четыре года страдал он, умирая медленною смертью, умерев заранее умственно… Суд Божий совершился над ним… Он виноват, но причиной вины его является неразвитость нравственная и умственная (впрочем, последняя – вряд ли: отец был, по своему времени, человек довольно—таки образованный и развитой). А в этом кто виноват? Родители? Бабушка с дедушкой? Старинные купцы, воспитывавшие сына “по-старинному”, – что могли дать они ему, они сами, не обладавшие никаким развитием? И невольно придёшь к заключению, что отец подпал под влияние европейской цивилизации, но, как русские Петровских времен, усвоил от неё более дурного, чем хорошего и полезного; наряду с образованием в столице он узнал, несомненно, и столичный разврат, а там – и пошло, и пошло… до женитьбы.
Несчастный! нет у меня в сердце негодования против тебя… Какая-то тихая грусть, с примесью горечи, лежит на дне души, но снисхождение, и почти прощение – превышает всё… ведь он “не ведал, что творил”… <…>
В Александровской общине Красного Креста, 1 декабря, днём.
Тихо… почти вся палата улеглась спасть, что редко случается.
Пользуюсь первой минутой тишины и спокойствия, чтобы взяться за давно заброшенную тетрадку…
После поездки в Псков мои ноги пришли в такое состояние, что я с трудом могла ходить. Нервное возбуждение, поддерживавшее меня до сих пор, упало, и когда я поехала к проф. Павлову {Евгений Васильевич Павлов – военный медик и специалист по женской хирургии, с 1896 г. лейб-хирург.} и он запретил мне окончательно ходить на курсы, то я даже не огорчилась. Прошла неделя… целых 7 длинных вечеров, при свете лампы, провела я почти в полном одиночестве, за книгами; но, вопреки прошлому году, когда одиночество так болезненно отзывалось на мне, – я была почти рада ему. Невесёлые мысли бродили в голове, и я их не гнала… да разве и могло быть иначе! Разумеется, лежать одной крайне неудобно во всех отношениях, но, вспоминая болезнь Вали, я получала своеобразное наслаждение от сознания всех испытываемых неудобств: “мне так и надо, и ещё бы хуже надо… этого ещё мало…” – думала я, когда на мои звонки никто не являлся, и я не могла ни напиться воды, ни достать нужной вещи. Заставлять дежурить около себя товарок – я считала излишним; правда, они посещали меня ежедневно, но эти короткие “забегания на минуту”, в сущности, только отрывали меня от читаемых книг и нарушали мои размышления. И вот в эти-то дни как нельзя более очевидно выступил передо мной донельзя ограниченный круг моих знакомств между курсистками: две-три из 200 человек – немного! Я думала: будь у меня среди них друг, искренно ко мне привязанный, любивший бы меня настолько, что, несмотря на мои отказы и уверения, сказал бы мне: “нет, я тебя не оставлю, я буду у тебя всё время, буду сидеть около тебя…” – если бы были такие! Но, должно быть, невидимая рука судьбы, поставившая меня одинокой среди семьи, оторвавшая от меня сестру в тот момент, когда мы готовы были сблизиться и идти вместе одною дорогою, – поставила меня и на курсах так, что за всё это время не сошлась ни с кем настолько близко, чтобы смело могла назвать её другом. Как это случилось? Мои ли чересчур большие требования к людям на первом курсе помешали мне сойтись, или… ну, да нечего писать об этом.
Прошла неделя, и 20 ноября, вечером, надо было ехать в лечебницу: вылечиться возможно было лишь при операции, вычистив язвы на обеих ногах. Я уехала одна, взяв с собой две почтенные связки книг, в полной уверенности, что буду там заниматься.
Было 7 час. вечера, когда я приехала в лечебницу; тихое церковное пение разносилось по комнатам, и одна из сестёр предложила мне пойти в церковь, в ожидании ванны; я пошла, но, так как стоять не могла, а сидеть за службой не привыкла, то и вернулась вскоре обратно.
В столовой было тихо. Я молча осматривала знакомую обстановку, простую, но солидную: при свете двух электрических ламп она приобретала совсем домашний оттенок. Две сестры – шатенка, с лицом задумчивым и симпатичным, и миловидная блондинка, были заняты: В. писала что-то на разграфленных листах, Ян. хлопотала у буфета. Я наблюдала за ними, не решаясь заговорить первая, – лица были такие деловые и озабоченные. Скоро листы исчезли, и на столе появились маленькие круглые тарелочки с красной каёмкой, и сестры начали разрезывать пополам разные сорта булок, раскладывая их по тарелкам; когда принесли самовар, они разливали и разносили чай по палатам. Прошло более часа… Наконец, обе сестры уселись за столом. – “Устала… бегаешь, бегаешь”, – сказала, вздохнув, шатенка. – “Я тоже устала”, – сказала блондинка, и симпатичная улыбка озарила её круглое милое лицо. – “А вы, действительно, устали, сестрицы, вы всё время заняты…” – решилась я заговорить с ними. Мне показалось, точно я вдруг повернула кнопку электрической лампы, и комната озарилась ярким светом: сестры приветливо улыбнулись, встали и подошли ко мне. – “Да… устанешь тут”… Я начала расспрашивать их, откуда они, где учились; шатенка оказалась институткой, а блондинка – из Т., с первоначальным образованием. Но дальнейший разговор был прерван появлением старшей сестры – Б-ой, уже пожилой женщины, которая сказала, что ванна готова. Я вошла в небольшую комнату, в которой стояла белая кровать, белый шкаф и ванна; молоденькая горничная с почтительной фамильярностью помогла мне раздеться; перед тем как принять ванну, пришла опять старшая сестра и намазала мне язвы на ногах какою-то мазью. Стоять мне было довольно трудно, но с помощью горничной, помогавшей мне охотно и ловко, я вошла в ванну и вымылась с наслаждением… Когда я, наконец, рассталась с мылом и губкой, и с таким же трудом выбралась из ванны, – пришла сестра В., забинтовала мне ноги и пригласила в столовую пить чай; я была уже одета во всё больничное, белье и халат, и путалась в нём… “Русалка у нас в больнице”, – раздался за мною ласковый голос, когда я вошла в столовую. Я обернулась: мимо меня проходил один из ассистентов профессора, доктор Э., молодой человек, брюнет, очень симпатичной наружности и ласковый в обращении; он подошёл ко мне, спросил, когда я приехала, потом поговорил с сестрами и ушёл.
После того я пошла в палату. Комната – большая, с тремя окнами, с белыми кисейными занавесками, корзиной цветов у среднего окна и туалетом – имела совсем семейный вид: ни номеров, ни названия болезней над кроватями. Я вошла точно в общую спальню. На меня никто не обратил внимания. Все обитательницы занимались своим делом, приготовляясь ко сну: маленькая девочка, моя соседка, уже спала, двое сидели на кроватях, поступившая со мною вместе больная тоже раздевалась, пятая – лежала неподвижно в постели, шестая – с подвязанной рукой и одетая – сидела на кровати. Разговор был обыкновенный, женский; одна только женская фигура, лежавшая низко на постели, не принимала никакого участия: это была оперированная в тот день больная…
На следующий день я быстро перезнакомилась со всеми. Обитательницами палаты оказались: Тамара, армянка 18 лет, гимназистка “с ногой” из Эривани, её соседка – жена армянского священника из Симферополя с опухолью на груди, жена инженера, дама лет около 30-ти, тоже с такой же болезнью, молодая девушка 18 лет из Петербурга, с нарывом на боку, шестилетняя девочка из Иркутска с кокситом бедра и бедная крестьянская девушка из Кронштадта – с ногой, с детства скорченной, которую здесь выпрямили, – её все звали Дуняшей. Курсами никто из них не интересовался, что тотчас же обрисовало передо мной их умственный уровень; я была вырвана из своей среды, и с полки смотрели на меня книги, казалось, с упрёком…
На третий день моего поступления в лечебницу должны были состояться две операции – мне и армянке; на все расспросы – как мне будут делать операцию – я не могла узнать, с хлороформом или без него: профессор молчал, и сестры тоже.
Проснувшись рано, я оделась и улеглась на постель, откуда было очень удобно наблюдать, что делалось в коридоре… Там шла суета… Вот прошли ассистенты, одетые в белом, вот прошёл профессор, также переодетый… Старушка-армянка волновалась и молилась… её брали первую. Мне принесли чаю без булки, но я отказалась пить… Я лежала… наблюдение над новою обстановкою занимало меня, и невольно как-то забыла о себе.
2 декабря, веч.
В 6-ти кроватной мужской умирает от рака моряк 50 лет, он очень плох и, быть может, не доживёт до завтра. От всех больных тщательно скрывают это, лишь одна я из всей нашей палаты знаю, благодаря близким отношениям с сестрой Г-вич, которая сообщила мне об этом только потому, что, по её словам, видела “моё спокойное отношение ко всему…”.
Никогда контраст между жизнью и смертью не обрисовывался мне ярче, чем здесь: ведь это так близко от нас – в конце коридора – совершается великое таинство смерти, заканчивается последний акт жизненной драмы… У него – только одна жена, детей нет; он не хочет её видеть, и она сидит за ширмами, а при нём дежурит сестра, на ночь её сменяет другая. И я мысленно присутствую там, в ванной, представляю себе умирающего на белой кровати… О, Боже, Боже! и когда-то он тоже родился, и окружающие радовались его появлению на свет: в этот момент люди не представляют себе ожидающей всех судьбы, но ведь конец неизбежен, неизбежен.
О, смерть, ты – здесь и там… В одной из отдельных палат лежит ещё молодой офицер, тоже неизлечимо больной саркомой на голове; он ещё не скоро умрёт, хотя безнадёжен. Знает ли он, что в эту ночь невидимая холодная рука уносит одного из нас? Знает ли он, что и его ждёт конец? Что испытывает этот человек теперь? Говорят, священник его исповедал, но не причастил, так как с ним делается тошнота.
В палате тишина. Лампы потушены, одна моя горит, и я спешу записать волнующие душу мысли.
По коридору раздаются шаги; при каждом звуке их мне так и кажется, что из ванной уже выносят труп в покойницкую… Сегодня весёлая, юная сестричка Па-вская, с невольно отразившимся на детском личике страхом, рассказывала мне, как покойников уносят в покойницкую, как вечером того же дня ассистенты делают вскрытие, на котором присутствуют все сестры, как потом они все идут в ванную мыться… Меня всю внутренне передёргивало от этого рассказа: как? – всего только сутки пройдут, даже менее, и человек, холодный, разрезанный лежит на столе, и над ним – читают лекции… Нет, должно быть, человеку не была сначала свойственна смерть, – несмотря на тысячелетия, мы до сих пор не можем привыкнуть к этой мысли.
И зачем я так думаю? Ведь, кажется, надо примириться с этим сознанием, но отчего же одна мысль о том, что человек умирает всего в нескольких шагах от нас – наполняет меня всю каким-то смущением, жалостью и благоговейным чувством пред переходом последней грани жизни, отделяющей известное от полной неизвестности? А что же там? что там? – Я не могу примириться с мыслью о совершенном уничтожении человека, нет, это невозможно! Что за жалкое создание представлял бы из себя гордый “царь природы”, – жил, не зная, откуда идёт его существование, не зная, куда уйдёт, а главное, – зачем он жил, для чего все его труды, когда наука указывает, в конце концов, на гибель всего живущего… Страшная загадка эта неразрешима на почве разума, и люди без веры, в сущности, не могут жить.
Да, и я не могу жить… и не могу потому, что иначе я теряю весь смысл жизни, не понимаю её и мучаюсь невыразимо, умирая же, страдаю ещё более от мучительного сознания неизвестности и бесцельности прожитого существования.
Я не могу так!!!
Нет, я верю, что если постигать религию в её глубоком смысле, то жизнь озаряется таким чудным светом Евангельской любви; стремление к высшему самосовершенствованию и надежда на искупление подвигом ошибок жизни дают такую великую нравственную силу, которая в состоянии покорить мир… и момент смерти, если жизнь улетает без особенных страданий, когда ум ясен и мысль стремится к Богу, – он не только не ужасен, но прекрасен, торжествен и даже не заключает в себе ничего печального. Что может быть лучше надежды на свидание там? Если бы все христиане могли проникнуться истинным пониманием религии – то ведь почти осуществилось бы царство Божие на земле… Но вот это-то отсутствие глубокого религиозного сознания в массах, склонных лишь к внешнему формализму веры, и лишало не заботящихся об её истинном смысле, о стремлении к нравственному самоусовершенствованию, скорее всего, способности возбудить сомнение в религии, и подумать: если сознательно-религиозных может быть лишь из 1.000 один, а все прочие обречены на гибель, – то что же за жалкий род человеческий?
В одно и то же время я и сомневаюсь, тогда как наука и жизнь показывают мне всю глубину и силу учения Евангелия, и я не могу отрицать его божественного, не человеческого происхождения… Люди до сих пор твердят на разные лады одну и ту же мысль: люби ближнего, как самого себя. В этой общине я наблюдаю и вижу всю живительность этого принципа, всю его спасительную силу… Наряду с самоотверженностью сестёр, их кротостью и терпением – ещё ярче выступает эгоизм некоторых больных, вся грязь человека, вся нравственная низость его души – обнажаются совершенно… И больно и стыдно становится за людей и хочется иметь грудь гиганта, чтобы на весь мир страшным голосом закричать: несчастные, опомнитесь, в любви сила! вы, грязные, злые, жалкие в ненависти своей – смиритесь, откройте сердца ваши… и чтобы голос мой, как острый нож, насквозь пронзил огрубелые эгоистические сердца, и они облились бы горячею кровью, и пробудилось бы в них это чувство, и примирённые – они пошли бы в “стан погибающих”, {Из стихотворения Н. Некрасова “Рыцарь на час”.} <…> и тогда прекратились бы на земле страдания, так как не стало бы угнетённых.
3 декабря, днем.
От Шурки получила письмо, – болит горло – вот уже восьмой день он в лазарете, и я страшно боюсь, как бы его горловая простуда не перешла в дифтерит. Лечит, кажется, бестолковый врач.
На душе смутно, точно тяжёлые осенние тучи налегли на сердце, и мысль об одиноком брате-мальчугане в казённом лазарете – не выходит у меня из головы… Что… если… дифтерит… и… – я боюсь даже высказать затаённую мысль.