Текст книги "Братья с тобой"
Автор книги: Елена Серебровская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Это – голос Толика. Бабушка целует его, рассматривает. Худышкин маленький. Бабушка знает о нем из Машиных писем. А Толик рад что-нибудь сказать о папе. В детском доме ему говорили, что папа на фронте убит, а когда нашлась мама, то она сказала, что жив. Теперь он, правда, опять долго не пишет, может, раненый. Но мамина версия – жив – Толика устраивает гораздо больше, чем всякая другая.
Дети проголодались. Бабушка идет вместе с Машей на кухню – зажечь плиту и сварить картофельный суп.
– Не удивляйся, что тут столько чугунов. Вот в этих папа варил кошек. Я их есть не могла, а он ел. Вот и шкурки. Их можно выделать и детям что-нибудь сшить.
Что? Что она говорит?
Мама открывает дверь в кладовку. В ящике внизу валяются кошачьи шкурки – памятник голода. Выделать и сшить? Кому это могло прийти в голову? Может, и отцу, – он же тогда старался не придавать значения страданиям, смотреть на вещи легко, по-деловому, с шуткой.
Мама смотрит на Машу и видит ужас в ее глазах. Выделать шкурки… Это ж следы тех ужасных дней.
– Знаешь, ты не обижайся… Давай их сожжем? Сейчас же. Чтобы и следа их не осталось.
– Давай, доченька.
Сварен обед, накормлены дети, уложены спать. Разобраны привезенные вещи и продукты. Мама и Маша рядом. У Маши вдруг всё заболело: и грудь, и бок, и спина. Мама налила кипяток в бутылку, обернула полотенцем, подала. Сама Маша даже не просила. Что значит мама!
– Мама, у нас дрова на зиму есть?
– А зачем? Шурочка Мамаева нам даст свои. Она на дровяном складе работает, ей полагается.
– Как дает? За деньги?
– Что ты, доченька! Она бы обиделась. Мы тут все в доме подружились, кто остался в живых. Мужчины умерли все, во всех квартирах. Они, оказывается, слабее. Мы, кто остался, живем почти как одна семья. Я тут болела как-то недели две, так управдомша Елизавета Павловна приходила мне полы вымыть. У нее пальцы – в перстнях. И ничего, мыла, сама предложила. А к твоему приезду – дочка Нины Ивановны. Знает, как я с ремонтом устала. А я занимаюсь с ней по вечерам, – она за десятый класс сдавать хочет. Шурочка дрова дает, я их сама беру из подвала. Сочувствуют, что папочка умер и сестренка моя. Я из школы иногда приношу шроты, – это из сои такие коврижки, по вкусу немного опилки напоминают, но всё же еда, и без карточек, не ограниченно. Когда нам привозят, я приношу и для других. И молоко соевое тоже. Летом вместе на кладбище ездили, цветы сажали на могилках. Вместе легче, ты понимаешь…
Маша задумалась. Здесь установился свой быт, свой порядок. Похожий на то, к чему мы привыкли, и вместе с тем иной. Когда ехали по городу, когда Маша ждала мать на трамвайной остановке, она неотрывно смотрела на ленинградцев. Все они были подтянуты, аккуратны, суровы. Многие женщины – в ватниках. В трамвае все едут с книжками, читают. Не хотят терять свободного времени.
– Пока ты была одна, это было правильно и заслуженно, – сказала Маша, подумав. – Вы – блокадные друзья. А теперь наехали мы, бывшие эвакуированные. Нас много. Теперь уж брать у Шурочки дрова неудобно, да и дров надо много. Будем думать о топливе. Очистим свой подвал, получим ордер и займемся. А окна хотелось бы все застеклить; у тебя стекла окошка на три, а их у нас шесть. Остальное как-нибудь купим. Сколько стоит стекло?
– Лист стекла – рублей двести. Да и не достать. Стекла ж не хватает в городе.
– Ничего, постараемся вставить. Надо будет поскорее оформиться на работу и устроить детей в детский садик, а Зою – в школу.
– Зоеньку – в мою школу, ко мне.
Бутылка с горячей водою снимает боль, облегчает страдание. Но малейший шум раздражает, отзывается где-то внутри. Маша совсем больна, как она раньше не замечала! Ей казалось, что это – так, почти что капризы. Когда в груди начинало ныть, она старалась преодолеть боль волевым усилием. Получалось. Но не всегда. А сейчас трудно даже представить, как выдержала она такую дорогу одна с тремя маленькими детьми!
Маша смотрит на мать, наслаждаясь ее близостью. Мама. Живая. И с виду крепкая. Правда, давление повышенное и сердце побаливает. Говорит, у них считают, что все блокадники дольше пяти лет не проживут, не выдержат. Нет уж, мы своих блокадников побережем. Война теперь скоро кончится.
– А Костя так и не пишет? – спрашивает мама.
И сразу заныли бок, и спина, и под ложечкой засосало. Бутылка уже остыла, надо снова налить горячей водой.
– Последнее письмо я получила в начале июня. Писал уже после взятия Севастополя – с четвертого Украинского фронта. Сейчас они в Карпатах воюют. Считай: нюнь, июль, август, сентябрь. Четыре месяца нет писем. Ну почему, почему? И узнать ничего не могу: были у них какие-то перегруппировки, был один четвертый Украинский фронт, теперь другой, хотя название то же.
– Он живой; если бы убит был, тебя бы сразу известили, – уверенно говорит мама.
– Всяко бывает.
– Если бы без вести пропал, тоже дали бы знать. Наверно, ранили.
– Но почему же никто не напишет? Ни он, ни товарищи?
– По аттестату продолжаешь получать? Значит, жив. Первое доказательство. Ты не теряй веры. Вот на Севочку я получила похоронную, три дня прошло – и письмо от него же. Кому верить? Я и до сих пор надежду не потеряла. Мало ли что! Убит восемнадцатого, а письмо от двадцать третьего. Не мертвый же мне написал! Может, его на какое секретное задание послали, он же язык знает немецкий, он умница.
Хочется верить, а трудно: Маша держала в руках страшное письмо на зеленой бумаге. Текст напечатан заготовленным штампом: «проявив геройство и мужество, был убит…». И только фамилия и воинское звание проставлены. Много ребят погибало, успевай писать! Но хоть и напечатано штампом, одинаково, – а слова о геройстве – правда, да еще и какая. Каждый из них погиб геройски, каждый – в боях за Родину. Было бы время, были бы силы у тех, кто оказался с ними рядом, – то ли могли б написать!
Костенька, оставайся живой! Если ранили тебя, если изувечили, – врачи вылечат, я тебя выхожу, лишь бы живой!
Разве кто-нибудь знает ту нежность, те ласки, что узнала она! Вот она спросонья открыла глаза, а он говорит: «Что, милый, проснулся?» Это ей. Так нежнее, так необыкновенно ласково. Костенька, называй меня так! Душа моя. Ты не можешь погибнуть, не можешь от меня оторваться. А если – всё, если – пропасть, если нет тебя больше, – и я ничего не хочу. Жить не буду. Не удержат и дети. Жить без тебя не смогу.
Всё болит. Всюду болит, нет такого местечка, чтоб не болело. Видно, Маша сдала. А нельзя. Надо устроиться на работу, получить карточки на себя и детей. Сентябрь кончается. Жизнь не ждет.
Глава 28. Жива!
Снежок, засыпавший круглую клумбу перед аккуратным желтеньким коттеджем, уже тает. Дорожки, ведущие к дому, выметены. Машина стоит в гараже обтертая. Но если бы кто-нибудь знал, чего это стоит молодой хозяйке!
Хельга молода и здорова, она отнюдь не лентяйка. Но так же невозможно. Приезжает Мирек, а она в смятении: то ли детей купать – суббота, то ли оставить их так и запереть наверху в спальне. Нельзя же совсем лишить себя личной жизни…
На душе тяжело: русские уже захватили Польшу, русские подошли к Одеру. Говорят, многие города и села России начисто сожжены и разрушены. Что же ждет теперь немецкие города и села? Расплата. Бедная Германия, кто теперь ее убережет! Ужас. Младшая сестра права: фюрер был идиотом, начиная эту войну.
Приехала Минна. Узнав, что Клаву увезли в концлагерь, она устроила истерику. Она плакала так, словно в лагерь забрали не Клаву, а по меньшей мере ее сестру Хельгу. Потом утерла слезы, умылась и начала командовать:
– Пойми хорошенько, Хельга: единственное твое спасение – в ней. Спаси ее, вытащи оттуда – и сама живой останешься. Война проиграна, я еще с сорок первого года знала, что советский народ не сдастся. Дико и стыдно, я же девчонкой была тогда, а вы все простых вещей не понимали. Лагерь – значит, смертный приговор, конец. Давно ее увезли?
– Скоро месяц.
– Может, уже и поздно. Их же просто морят голодом, держат в ноле за проволочной загородкой, я об этом лагере слышала. Зима, снег, холод. Зверство какое, ни в чем неповинную девочку лишить жизни за то, что она песню пела! Да еще как лишить жизни. Дикие звери. Спасти! Ее надо спасти.
– Но как? Ты же знаешь, это невозможно.
– Надо попытаться. Мирек твой – человек известный, пусть поедет к начальству, объяснит, что ты, жена его друга, полковника, осталась без работницы. Кроме того, донос на нее написала русская же, для них это не так и авторитетно. Надо упросить и взять на поруки.
– Легко сказать!
– Но сделать это возможно. И надо.
Многое возможно, если человек глубоко убежден в необходимости этого, если он не теряет времени даром.
…Девушка в полосатом комбинезоне, грязная, опухшая от голода, сидит на сырой траве. Она ничего уж не ждет от жизни, сил больше нет. Красной распухшей рукой разгребает она остатки снега, находит сочные травины, выщипывает их из земли и ест. Это Клава, но ее не узнать, – голова обрита, голод сделал ее неузнаваемой. Только номер на полосатом ветхом костюме подтверждает, что это она.
Рядом – такие же люди, только постарше. Женщины, подобные теням. Угасший взор. Одна начинает креститься и бить поклоны. Но вот какая-то подошла к Клаве, нагнулась к ней, шепчет:
– Ну чего ты? Ну чего? Наши уже скоро на Берлин пойдут, скоро освободят нас, а ты поддаешься. Молодая, держись. Не давай болезни победить себя. Сопротивляйся!
– Не могу я, я помру, пока они освободят.
– Держись, говорю тебе. Ты советская девушка, не имеешь права сдаваться. Еще в зубы дашь им, проклятым, за всё. Держись!
Хорошо, что есть люди, сильные духом.
Вдруг раздается крик. Выкрикивают ее номер. Выкрикивают сердито, нетерпеливо: такой-то номер, моментально явиться в канцелярию.
Канцелярия – это дом, в котором входная будка, а рядом ворота. За проволокой стоит чья-то легковая машина. Клава поднялась, идет. Что еще от нее хотят? Что еще придумали, изверги?
– Господин атташе!
Да, это он сидит за столом рядом с начальником лагеря. Он смотрит на Клаву, и глаза его совсем вытаращены. Видно, красивая стала. Он смотрит с испугом Клава стоит и дрожит.
– Господин атташе берет тебя на поруки. Переоденься, – бросает начальник, а Мирек протягивает ей пакет с платьем и обувью.
Она ничего не понимает и даже не двигается.
– Я сказал: переодевайся! Вон там, – с досадой показывает ей начальник на загородку. – Совершенные идиоты, не понимают приказа, – бормочет начальник.
И Клава – в доме фрау Хельги. Та помогла ей помыться, – сама Клава ослабела так, что глаза бы не смотрели. Длинный скелет на толстых белых колодах – опухших ногах. Голод обезображивает.
Усадили за стол, дали миску похлебки и ломоть хлеба. Вылизала в одну минуту, просит еще. Дали второй ломоть хлеба – сглотала, будто и не жевала. Просит еще.
– Больше нельзя, – говорит фрау Хельга. – Больше будет вредно.
– Что вам, жалко куска хлеба?
– Нельзя, пойми. Ты голодала, сразу нельзя.
– Жалеете. Фашисты. Куска хлеба для человека жалко!
Ее уводят и кладут в постель. Встанет она только через неделю. И то потому, что молодая. Пожилая вряд ли бы встала.
Клава вернулась к жизни. Произошло чудо. За месяц, пока она была в лагере, ни одного человека не освободили. Оттуда не освобождают. Ей повезло, о ней кто-то подумал.
Наверное, из расчета, – ведь новой работницы сейчас не достать. Пускай. Но она жива.
Минна приехала к сестре вскоре после Клавиного освобождения. Не сняв пальто, вбежала на кухню и обняла прислугу своей сестры, русскую девушку.
Клава этого не ожидала. Но порыв молодой немки был таким искренним, сердечным, что, почувствовав на своих плечах ее теплые ласковые руки, Клава ответно прижалась к ней.
У Минны на глазах были слезы. Она не нашлась, что сказать, только стояла рядом и смотрела на Клаву. И счастливая и как будто бы виноватая.
– Ты довольна? – спросила сестру Хельга, войдя вслед за нею в кухню. – Сделали невозможное.
Минна ответила не сразу.
– Ты-то сама больше всех довольна, – сказала она наконец сестре, прямо при Клаве. – Теперь снова есть на кого покрикивать.
– Как будто уж нет у меня простых человеческих чувств, одна только корысть, – обиделась Хельга.
Клава молчала.
Сегодня Минна уехала не сразу. Она играла с племянницами, перебрасывалась фразами с сестрой. После обеда, когда дети были уложены, Хельга собралась к портнихе и пригласила с собой Минну.
– Я подожду тебя дома, – ответила Минна. – Хочу срисовать узор твоего стенного коврика.
Хельга вывела из гаража машину и уехала одна.
Проводив глазами сестру, Минна вернулась на кухню. Клава мыла посуду.
– Дай мне фартук, я помогу тебе, – предложила Минна.
– Ничего, я сама. Остались одни кастрюли.
Но Минна не уходила:
– Ты столько натерпелась… Ты, наверное, не веришь, что есть хорошие немцы. Честные, добрые. Не фашисты, наоборот, – антифашисты.
Клава взглянула на Минну. С этой осторожничать не хотелось.
– Верю-то я верю… Только мне они не попадались… Может, кроме тебя одной.
– А я совсем не одна. Есть немцы лучше меня, смелее…
– Скажи, а почему ты ко мне добрая? – спросила вдруг Клава. – Вы же люди не из бедных. А муж фрау Хельги – он же полковник гитлеровский. Убийца, проще говоря.
Она вызывающе подняла голову. После лагеря она стала другой. И сейчас решилась говорить всё, что думает.
Слово «убийца» Минну не покоробило.
– Родители наши не богатые, отец – рабочий. Хельга «сделала партию», вышла за богатого старика, теперь у нее дом, машина, сбережения. Она мне родная сестра, верно. Но жизнь у нас с ней разная. Я была с родителями в Советском Союзе, в Ленинграде.
– Сколько лет тебе было тогда?
– Шесть.
– Ты же ничего не понимала…
– Конечно, я была маленькая. Но помню я себя с трех лет, а Ленинград помню очень хорошо. Мать держала меня больше в комнате, и всё-таки я встречалась с людьми. А отцу на заводе дали учительницу, русскую девушку вроде тебя. Звали ее Маша, не знаю, как фамилия, только эта русская девушка меня, наверное, немножко любила. Она играла со мной. Однажды привезла к себе домой, – у нее были братья-школьники. Там было много игрушек, правда, мальчишечьих, кукол я не помню. Это была обыкновенная добрая семья, все очень приветливые и со мной ласковые.
Помню, я сделала свинство: расшалилась и крикнула: «Хайль Гитлер!» Меня так учил дядя Руди, Хельгин жених. Он тогда еще не был женихом, Хельга кончала гимназию, а он иногда заходил к моему отцу, присматривался к будущей невесте. Он уже тогда казался мне старым стариком, – лысый, противный, толстый. Сосиска, ремнем затянутая.
И когда эта русская услышала, она стала объяснять, почему это плохо. Уж не помню, что там она говорила, но только я ей верила. Я даже плакала, когда мы уезжали из Ленинграда. С ней так и не простилась: отец не позвал ее почему-то. И вообще в Ленинграде к нам все относились хорошо, приветливо. А мы вот войну начали, блокаду им устроили.
– Вот именно.
– Я понимаю, Клава, что ответственны за это все мы, немцы. Я ничего не делала по приказам гитлеровцев, ни в чем не участвовала, но я и себя считаю виновной: не боролась против них как следует. Единственное хорошее, что я делала, – это собирала продукты и папиросы для ваших пленных и для угнанных «восточных рабочих» вроде тебя…
– Ты собирала? Это когда у Хельги брала?
– У Хельги – это мелочь. В том городишке, где мы с отцом и мамой живем, ко мне обратилась одна женщина, наша немка. Она комсомолкой была прежде, я знала это, а теперь живет под надзором гестапо. Но меня она знает и доверилась мне. А я еще кое-кого нашла. Собирали хлеб, картофель, брюкву. И сладости иногда. Одни раз зимой уговорили лесничего отдать в лагерь целую тушу оленя, – на охоте убил один хороший человек, а лесничий в отчете написал, что животное от морозов погибло… В нашем маленьком лагере пленным живется не так, как всюду в Германии. С голоду не мрут. И еще кое-что мы делаем…
Блестят глаза, Минна рассказывает вполголоса, сидя рядом с Клавой на белой табуретке. И Клавино лицо мягчеет, выражение его становится таким, каким оно было дома, в мирные довоенные годы, когда она подчас сиживала с подругой.
За окном послышался шелест шин, – Хельга вернулась.
– Сестре моей не рассказывай ничего, – говорит Минна Клаве. – Она догадывается, конечно, но доверять ей особенно нельзя. Ее вызовут, припугнут – всё расскажет. Она только знает, что я помогала двум русским девочкам батрачкам, когда они заболели. К доктору возила и лекарство доставала.
– Будь спокойна, – отвечает Клава, пожимая руку Минны. – Я тут у вас молчать научилась.
– И последнее, Клава: советские войска дошли до Одера. В эту весну, наверное, Гитлера разобьют, и война кончится.
Ах ты моя хорошая! Так бы и поцеловала тебя за эти слова, да нельзя: фрау Хельга уже в прихожей, а перед ней свои чувства открывать не собираюсь. Разные вы люди.
Возвратившись из лагеря, Клава стала думать о Фене. Значит, верно, ее предала Феня, русская девушка из фольксдойчей. Феня, которой она доверила горькую память о родине, песню.
Значит, Феня – вроде тех полицаев под Смоленском, что помогали расстреливать цыган, что застрелили Клавину маму. Продажная тварь, фашистка!.. Зачем, зачем понадобилось ей губить Клаву, а может и не одну Клаву? Затем, что назвалась груздем – полезай в кузов. Спуталась с гитлеровцами – будешь и делать по-ихнему. Выслуживаться.
Ну, погоди, наши наступают, дойдут и до Берлина. И ты дождешься расплаты. Ничего не забудем…
Фрау Хельга стала много добрее к Клаве. Сразу видно, плохи дела у Гитлера. Капут ему, гаду. Победа не за горами.
На рынке Клава встретила знакомую девушку. Та предупредила Клаву:
– Будь осторожнее с Феней: из-за нее уже две наши девчонки пропали.
– Две? Нет, их три было, третья – я.
И Клава рассказала свою историю.
Разгром фашистов не за горами. Загудел, зашевелился Берлин. Теперь он сам познал тот удел, какой готовил Москве и Ленинграду. Бомбят. Обстреливают. Голодно стало. Все куда-то сдут, а куда? – бог весть! На запад!
Летят самолеты, бомбят ночью и днем. И до Клавы недалеко, а Клава веселеет: бомбите, милые, докапчивайте фашистских зверей в их логове. Если даже и я погибну, – не укорю вас в последний свой час. Как наши солдаты-герои, которые, сидя в дотах, передают по рации, корректируя артиллерийскую стрельбу: «Огонь на меня!» Дело общее, общий успех, сейчас не до того, чтобы о себе много думать.
Воет Берлин, горит, перекореженный взрывами, скалится разодранным камнем стен. Стонут и другие немецкие города, изувеченные войной. Смотрит Клава и думает: «Ну что вы, немцы, наделали? Разве так мы могли бы к вам приезжать? Ходили бы в музеи, театры, чинно-мирно, дружили бы, привозили б друг другу подарки, изучали б культуру вашу, – у вас же она интересная. Так нет, напали на мирных людей, намостили горы покойников, нажгли груды углей. Теперь, конечно, мирные люди не успокоятся, пока не покончат с причиною всех несчастий – гитлеризмом. А дома рушатся без разбору, – война».
Развязка приближается. Союзники наступают с запада. Домик фрау Хельги – уже почти на линии фронта. Пока все они живы, – и она и дети. Но что ожидает их завтра?
И вот на рассвете солнечного весеннего дня в крепко запертую дверь желтого коттеджа раздается неистовый стук. Под окном – американские джипы, с которых соскакивают веселые, рослые, подвыпившие американские парни.
Фрау Хельга в страхе заперлась в комнате на втором этаже.
– Не открывай! – кричит она Клаве. – Они нас убьют! Они знают, чей это дом!
В дверь колотят, – сейчас ее запросто выломают. Они уже потрудились в соседнем доме, – оттуда слышны были женские крики, плач.
Но ведь это – союзники, они вместе с нами бьют фашистов! Нет, Клава откроет.
– Не стучите, союзники! Сейчас я открою. Я русская.
За дверями чуть стихло. Щелкнули два замка. Дверь распахнулась.
Клава стоит на пороге:
– Здравствуйте, союзники! Хау ду ю ду! Я русская, советская!
Плечистый белобрысый сержант расплывается в улыбке, делает к ней шаг:
– Ай эм амернкен! Русский – союзник! Гитлер капут! Рашн вумен, ю донт би эфрейд.[5]5
Пусть русская женщина не боится.
[Закрыть]
Он долго трясет ей руку. Он догадывается, что девушка – служанка. Он ей искренне рад.
А в это время солдаты и молоденький офицер уже обежали комнаты первого этажа, уже поднялись наверх.
Раздается отчаянный крик. Это кричит фрау Хельга.
Клава вместе с сержантом взлетает наверх. В спальне возня. Американцы, что-то крича и смеясь, шарят руками по груди фрау Хельги, подталкивают ее к постели.
– Нельзя! Слушай, скажи им нельзя! – кричит Клава сержанту. – Она тоже русская!
Сержант сомневается. Но фрау Хельга услышала, она хватается за соломинку:
– Я русска! Союзник! Русска!
Чтоб тебе! Не удалось немножко повеселиться, – русский дом! Эта, наверно, из эмигрантов. Сержант что-то настойчиво говорит своему офицеру, солдатам, показывая на Клаву. Видно, объясняет, что если б красотка постарше была немкой, девушка не пощадила бы ее.
Потные, распаленные, раскрасневшиеся парни, сплевывая на ходу, спускаются вниз. Клава хватает из стеклянной горки хрустальный графин с вином и наливает сержанту, который идет последним:
– Союзник! О кей! Гуд!
Парень выпивает вино одним залпом, становится перед Клавою по стойке «смирно» и отдает ей честь:
– Союзник! Гуд рашн герл! Френд!
Ушли. По комнате летают какие-то бумажки, в воздухе – запах сигарет, мужского пота и спирта.
– Клава, спасибо! Ты меня спасла! – Растрепанная, в порванном халате, фрау падает на колени перед своей прислугой и плачет.
– Спасла, – отвечает Клава спокойно. – И вы мне жизнь спасли, теперь квиты. Мы, русские, не только зло помним, мы помним и добро… Ладно плакать, пошли к детям: ребятишки перепугались небось.
И еще несколько дней, и еще. Капитуляция! Победа! Пляшут и пируют победители – советские солдаты и офицеры, а с ними – советские люди, попавшие сюда не по доброй воле, а с ними – союзники, англичане, американцы, а с ними – те немцы, для которых это тоже победа. Честные немцы, те, кто родину свою по-настоящему любит.
Всё уже Клава узнала: и где советская комендатура, и что́ и как. Она собирает свои вещички, кладет их в фанерный баульчик, – ей дал его один наш солдат.
– Фрау Хельга, идите посмотрите, что я ничего у вас не взяла.
Фрау Хельга приходит с кухни, в фартуке, руки мокрые.
– Я тебе верю, Клава.
– Нет, прошу посмотреть мои вещи. Чтобы потом недоразумений не было.
Краснея, смотрит фрау на Клавин нехитрый скарб. Старое бельишко, русская, сложенная вчетверо, газета, пара заштопанных чулок, выгоревшая шелковая косынка, старое платье… Хельга дарила ей что-то, но этих вещей в баульчике нет, – не взяла.
– Видели? Вот и всё. Прощайте.
И Клава уходит, застегнув свой баульчик на железный крючок. Уходит к своим, подтянутая, взрослая девушка с сухими глазами, с поджатым ртом. Уходит счастливая, – конец войне, победа, свобода! Скоро домой!
До отъезда на родину Клава нашла себе работу в советском госпитале, на кухне. Там она рассказала двум молоденьким солдатам всю историю с Феней.
– Жила бы она в нашей зоне оккупации – отдали бы под суд и расстреляли. Но она – в американской… Может, ты ее выманишь как-нибудь хитростью?
– Я не сумею. Она даже не знает, что я жива. Увидит – перепугается.
– А так оставлять, безнаказанно, тоже не дело. Чем она лучше фашистов? Ничем. Предателей щадить нечего. Хоть избить хорошенько.
– Разве я изобью? Вот по морде ей дать – это, наверно, смогу. Но не больше.
– Мы с тобою пойдем, Клава. Мы тебя не оставим одну в этой зоне.
Вечером собрались:
– Идем. Предателей нечего жалеть.
Проходят городом. Долго идут среди развалин. Но вот и улица, где Феня живет. Вот и домишко. Старый, почерневший, деревянный дом в два этажа, с узкими окнами.
– Я войду одна, вы оставайтесь у двери, ребята, – говорит Клава. – Я сама ей скажу что надо.
Клава толкает дверь, – дверь не заперта. Входит в переднюю. Из передней старая деревянная лестница ведет на второй этаж.
Из кухни, рядом со входом, появляется старуха в чепце. Она смотрит на Клаву с подозрением и со страхом.
– Где Феня? – спрашивает Клава.
– Феня дома, наверху. А вы кто?
– Я подруга ее, Клава.
Старуха хватается за косяк:
– Клава… Ты, оказывается, жива? Боже мой!..
Она крестится, отшатываясь в ужасе.
– Жива. Хотя вы и постарались, чтобы мною уже червей кормили. А я воскресла, жива.
– Феня не виновата! Это муж ее, он заставил отдать письмо! Он!
– А замуж за фашиста кто заставил?
На их голоса сверху выходит Феня. Она какая-то серая стала лицом, и сама круглая. Брюхата.
– Клава!
В ее восклицании – ужас, отчаяние, мольба. Она не может, не успела скрыть этих чувств и придумать, что ей солгать. Феня спускается на две ступени и замирает в страхе.
– Да, Клава. Ты думала, что из меня уже мыло сварили? Нет, я жива.
Клава взбегает по лестнице поближе к Фене. Она смотрит в это раздавленное ужасом лицо, смотрит с ненавистью, с отвращением:
– Я тебе душу доверила, а ты…
Наотмашь бьет она крепкой рукой по серым щекам. Бьет изо всей силы. Феня онемела, она даже не пытается обороняться. Она знает, что заслужила большего, заслужила смерти. Она не убегает. Но, словно спросонья, делает шаг вперед, оступается – и с грохотом валится вниз по деревянным ступенькам.
Старуха становится возле нее на колени и воет:
– Боже! Клавочка, будь милосердна!
– Застрелить бы тебя надо, иуда, – говорит Клава уже у двери. – Счастье твое, что у меня оружия нету.
Она выходит из дому, и ребята тотчас становятся рядом, справа и слева. Вместе уходят они от гнилого домишки в сторону своей советской комендатуры.
– Если бы это не ихняя зона – не ушла б от суда. А эти пригреют, – мрачно говорит Клавин товарищ-солдат.