Текст книги "Братья с тобой"
Автор книги: Елена Серебровская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Глава 17. Продана
Горе-горькое, если потеряешь свободу. А Клаве и вовсе худо: она же еще ребенок, что она в людях смыслит? Наверно, подумали, что она старше, – хоть и похудела за последнюю неделю, а всё же крепкая, рослая. Им что? Дармовые батраки нужны. Рабы бесправные.
Как в страшной сказке. Ехали полуголодные, кто что взял с собой, то и ели. Из вагона их не выпускали и по нужде, – лишь бы унизить. Потом – чужая страна, говорят не по-нашему. Правда, кое-что понимали. Потом разборный пункт. Арбайтсамт. Девчонок всех малолетних, вроде Клавы, отдельно согнали. Пришли барыни-хозяйки, разобрали, кому какая. Словно крепостных купили, – Клава в книжке читала про такое.
Видом своим хозяйка Клаву не напугала. Была она средних лет, ростом небольшая, хорошенькая, с высокой грудью. Одета нарядно, в сиреневого цвета костюмчик, на плечах подложена вата, чтоб плечистей казаться, под стиль военных. На Клаву посмотрела с любопытством, но приветливо. Похлопала ее по плечам и, видно, довольна осталась, что работница рослая, крепкая. Объявила Клаве по-немецки, что называть ее надо фрау Хельга и что если Клава будет стараться и следить за чистотой, то у фрау Хельги она будет жить как в раю.
Фрау Хельга сама вела машину, приказав Клаве сесть на заднее сиденье. Ехали по Берлину. Клава нигде не бывала дальше Смоленска; Берлин казался ей огромным, он был весь чужой и мрачные серые дома, и фашисты в зеленых мундирах, марширующие или идущие просто так по одному, и отсутствие зелени, деревьев, и на каждом шагу, без счета, – портреты Гитлера, Гитлера, Гитлера… Хуже, чем в тюрьме: там хоть рядом свои люди, поговорить можно. А тут кругом враги, гитлеровцы.
Проехали Берлин, помчались дальше на запад. К вечеру остановились перед двухэтажным хорошеньким домиком. Под окнами цветник, дорожки аккуратно обсажены какой-то кудрявой травкой. Потом Клава рассмотрела: петрушка. В центре палисадника клумба – нежные розы, а посредине – голубой стеклянный шар.
Фрау Хельга действовала быстро, решительно. Открыла ключом дверь, взбежала на второй этаж – там спали двое ее детей, две девочки, шести и четырех лет. Убедилась, что всё в порядке, бегом спустилась вниз, села снова в машину и велела Клаве идти следом. Машину она завела в небольшой гараж позади дома, сунула Клаве тряпку, приказала обтереть с машины пыль. А потом повела в ванную и велела вымыться. Смены белья Клава с собой не имела, фрау Хельга швырнула ей свои обноски и старый халатик. Всё это оказалось мало для Клавы, трикотажное белье затрещало по швам. Клава выстирала свое и развесила сушить в ванной комнате, но фрау, увидев это, накричала и отвела ее на чердак, – белье полагалось сушить там.
Клава была очень голодна. В пути она давно уже съела всё, что прихватила. Товарищи по беде делились с ней хлебом, но и у них было мало еды, а ехали долго. Фрау дала ей поесть только после того, как Клава вымылась с дороги, – фрау очень боялась вшей и всякой заразы.
Усадив Клаву на кухне, фрау сунула ей большую миску тушеной брюквы и маленький кусочек хлеба. Клава уплела всё молниеносно и сказала хозяйке: «Данке зер».
Потом хозяйка выдала ей «орудия производства» – тетки, тряпки, миску для воды, повела наверх и велела прибрать в комнатах.
Клава старалась. Она очень боялась разбить какую-нибудь статуэтку, – их была пропасть. Клава просто избегала их трогать, – и так чистые. Через полчаса спустилась вниз и спросила фрау: «Вас нох арбайтен?»[3]3
Что еще работать? (Неправильный оборот).
[Закрыть]
И тут фрау Хельга новела себя непонятно. Она вытаращила свои хорошенькие глазки, схватила Клаву за руку и потащила наверх. «Абер эс ист унмеглихь дас аллес зо шнель цу тун!»[4]4
Но это невозможно – сделать всё так быстро!
[Закрыть] – кричала она по пути. В комнатах второго этажа она с ужасом и возмущением тыкала Клаву во все углы, показывала пыль и требовала всё сделать заново. От крика она даже разрумянилась и вспотела.
Откуда было знать этой фрау, что Клава и дома-то терпеть не могла уборки! Пришлось начать сначала. Постепенно она прибрала во всех комнатах второго этажа, затем вымыла паркет и, дав ему просохнуть, кое-как натерла мастикой. Ноги гудели от беготни, спину поламывало.
Фрау была очень раздражена. Она не могла себе представить, что Клава не умеет убирать, считала, что девчонка просто ленива. В сердцах она хлопнула Клаву по рукам, державшим тряпку.
Клаву никто никогда не бил. Ни отец, ни мама. Ну, бывало, что мама рассердится, пригрозит: «А вот получишь от меня горячих подшлепников, тогда будешь знать!» Мама шлепнула ее когда-то в детстве раза два или три мягкой ладонью, но это была мамина ладонь. Мать замахивается высоко, а бьет мягко. Шлепнула больше ради острастки, небольно.
Фрау ударила тоже рукой, – ладонь у нее была небольшая, но крепкая. Клавины детские руки были уже натружены, они набрякли от работы, на них и жилки выступили. Хозяйка ударила больно. Клава взглянула на нее с гневом, с обидой, с возмущением. Взглянула, поняла свое положение и заплакала.
С того дня она возненавидела фрау Хельгу: хочет, чтоб ни пылинки нигде, а паркет должен блестеть так, чтобы в него смотреться можно было, как в зеркало! Легко сказать, – ведь в доме восемь комнат! Чертовой фрау дела нет, что Клаве всего-то пятнадцать, – ни минуты не даст посидеть, гоняет непрерывно. Казалось бы, одна взрослая да двое детей, – много ли уборки? А было тяжелехонько. В палисаднике вместо травы – редиска, укроп, петрушка, лук, всё поливать надо. И в комнатах цветы – на окнах, у стен. Красиво. Но Клава вскорости прониклась к ним ненавистью. Знай бегай с ведерком да кружкой!
Фрау заставляла Клаву ходить в магазины и покупать по карточкам продукты. Покупки дома перевешивала на маленьких весах, – проверяла. И на рынок они ходили, – фрау часто покупала там битую птицу: индеек, кур, уток, гусей. Готовить Клава совсем не умела. Она только ощипывала, потрошила птицу и опаливала ее на огне. Но фрау была с характером. Сначала она научила Клаву убирать и натирать полы, потом взялась преподавать начатки кулинарии. Через какой-нибудь год Клава стала квалифицированной прислугой.
Фрау объяснила Клаве, что муж ее – полковник, что он на фронте, что у него много орденов. Приходили письма. И фрау писала ему, посылала фотографии детей. Клава поняла, что муж у фрау Хельги – старый.
Сама фрау Хельга была женщина молодая, красивая. Одиночество было ей не по душе. Расчетливость и нехватка продуктов не мешали ей устраивать приемы гостей, хотя и не часто. Был у нее и поклонник, который не мог прожить без нее дольше недели. Обычно приезжал он по субботам или воскресеньям и оставался ночевать. Они неплохо устраивались в большой гостиной и спальне фрау Хельги на первом этаже, а Клава ставила себе раскладушку в маленькой гостиной на втором этаже, возле спальни девочек.
При Клаве фрау называла гостя «господин атташе», а наедине звала его Мирек. Был он, видимо, славянин, собой похож на русского, и говорил как-то иначе, чем немцы. А Клаву иногда щелкал небольно по лбу и называл «Клодяна». Посматривал он на Клаву иначе, чем немцы, она это сразу почувствовала. По-доброму, и без похабства.
Одна в чужой стране… В стране тех, кто напал на твою родину, убил мать, кто стреляет и губит людей… Никакое любопытство к новому не могло остудить горючую тоску по родной земле, по своим. Могла ли Клава не встретить, не найти здесь соотечественников? Ведь угнали в Германию не ее одну. И она нашла.
Одну русскую девочку она встретила на рынке, куда пришла со своей фрау. Узнала расцветку ситца, который привозили в их сельпо как раз весною 1941 года, – такой оранжевый с голубыми горошинками разной величины. Увидела ситчик – и разволновалась до невозможности. Улучила минуту, подошла, спросила: «Ты из России?» Та обрадовалась, быстро сказала: «Да». – «Откуда?» – «Из Гомеля я… Зовут Галей». Но поговорить не удалось, – хозяйка позвала девушку. Клава стала при первой возможности убегать на рынок, подкарауливать девушку, и дождалась – встретились. Девушка тоже жила в прислугах, в большой, шумной семье. Кормили ее похуже, чем Клаву, били, – хозяйка оказалась крикливая и злая. Галя по ночам плакала. А теперь вот нашлась Клава – свой человек! Они виделись изредка, вечерами, но и это было большим утешением.
Годом позже Клава познакомилась с другой девушкой, Феней. Та была старше, лет двадцати, если не больше. Хорошенькая, но какая-то себе на уме, – не очень-то о своих делах рассказывала. Поговорит, по сторонам посмотрит и распрощается. Она как-то сказала Клаве: «Сейчас никому верить нельзя, сам на себя надейся. Соображать надо, куда дело идет». Клава не поняла ее, но Феня не разъяснила. Потом, много позднее, Феня рассказала ей, что есть тут у нее один знакомый немец. Правда, собой он не красавец и все зубы на конфетах проел, но холостой, и Феня ему нравится. «Уговаривает: замуж за меня выйдешь, маму выпишешь… Но до чего противно, ты, Клава, не представляешь».
Клава ее не понимала. Замуж за немца? Остаться здесь? У Клавы за эти годы вся душа изныла по родине. Не видеть больше родных своих лугов, лесов?
Феня была родом с Украины, из Одесской области.
– Я ведь числюсь из фольксдойчей, – объяснила Феня. – У меня отец русский, а мать из немцев Поволжья. Фольксдойчей тут уважают. Со мной и обращаются-то не так, как с вами со всеми.
– Ты что, уже и от родины отказалась? От своих? Неужто скучать не будешь по родным местам?
– Буду-то буду, Клавочка ты моя глупенькая, да только виду им не покажу. Дурочка ты. Так тебя вмиг затопчут. А я на ноги стану потверже, тогда и своим помочь смогу. Надо потерпеть, а там видно будет. Ты думаешь, я не человек? Думаешь, приятно, когда этот беззубый урод целоваться лезет?
Феня вроде бы сочувствовала Клаве. Она даже спросила ее раз, не было ли у нее каких-нибудь родственников из немцев, хоть какого-нибудь завалящего тетиного мужа или дядиной жены.
– Нету, – сказала Клава, – еще чего не хватало!
Прошло время – и Феня куда-то пропала, – ее нельзя было уже встретить ни в магазинах, ни на рынке. Потом пришло письмо, – Феня сообщала, что вышла замуж; мать ее приехала и живет с ними. Письмо было краткое, но приветливое. Клава ответила, что у нее всё по-прежнему.
Однажды утром, когда она чистила на кухне овощи, кто-то позвонил. Хозяйка вышла встречать, послышался незнакомый звонкий женский голос:
– Хельга, ты просто помолодела! Красотка! Скажи спасибо своей русской; где бы ты сейчас нашла работницу!
– Ну-ну, Минна, ты всегда крайности любишь. Лучше бы этой русской у меня не было, зато муж был бы дома и не рисковал.
– А мне кажется, именно без мужа ты и расцвела. Он, конечно, рискует. Вдвойне даже. Он уж тогда рисковал, когда на молоденькой женился…
– Минна, бесстыдница, перестань, дети услышат. И откуда только у тебя такие слова – тебе же всего семнадцать!
– Нынче мы быстро взрослыми стали.
Потом они ушли в комнаты. Чуть попозже гостья прибежала на кухню. Она встала на пороге, молоденькая, сверстница Клавы, миловидная, с каштановыми волнистыми волосами, и сказала Клаве по-русски:
– Здравствуйте.
Потом по-немецки:
– Познакомимся: меня зовут Минна Барт, а тебя?
– Клава.
– А фамилия?
Это была первая немка, спросившая ее фамилию. Чудеса!
– Анисимова.
– Очень тебя сестра моя мучит? Устаешь?
Клава сжалась. Держи карман шире, так я тебе и откроюсь.
– Ничего, я привыкла.
Фрау Хельга пришла вслед за сестрой:
– Ты что мне девушку портишь? Клава девушка скромная, старательная. Немного с ленцой, но это от молодости. Идем к племянницам.
Минна жила не в Берлине, а где именно – Клава толком не поняла. Приезжала она не часто. Уезжая, всегда требовала, чтобы старшая сестра отдавала ей свой паек папирос и сколько-нибудь сухарей. «Наверное, нуждается, – прикидывала Клава. – Эта побогаче, та победнее». Но Минна просто жадничала, она требовала у сестры без всякого стеснения. Однажды Хельга рассердилась и стала выговаривать:
– О своих надо больше думать, а не бог знает о ком. Всех не спасешь. Вот посадят, сразу смирной станешь. Ты совершенно о родителях не думаешь; что будет с мамой, если вдруг…
– Не скупись, пожалуйста. А о себе я сама подумаю. Да и не о том надо беспокоиться нам сейчас.
– А о чем же, красная проповедница?
– А хотя бы о том, что слово «немец» ругательным стало на всей земле. Из-за этих сумасшедших весь наш народ считают черт знает чем. Никакая я не красная. Я просто немка, у меня есть своя национальная гордость. Потому и ненавижу всех этих штурм-крайз-ляйтеров, – как они нацию нашу измарали! Я знаю русских, мы от них ничего плохого не видели.
– Тише, ты с ума сошла совсем. Они у тебя брата двоюродного убили, мало тебе?
– Если б русские на нас напали, и я бы стреляла. Но напали-то мы, опозорились мы, а не они. Или это не важно? Он бы не нападал, его бы и не убили. Сам виноват.
…Интересно. Сестры-то неодинаковые. Оказывается родители их в первую пятилетку в Советском Союзе работали. Минну с собой в Ленинград брали, маленькая была, а Кельта в гимназии училась, ее не взяли. Видно, что-то застряло в головенке у Минны, не всё выветрилось. Папиросы и сухари она собирает не для себя, это ясно.
И всё-таки стать вполне откровенной с Минной Клава не могла. Попав в Германию, она горестно сжалась, как ежик, ощетинивший все свои иголки. Ну, слышала она конечно, что немцы бывают всякие. В газетах наших читала, в Ленинграде бывшие их дачники рассказывали. Подруга Люси, Клавиной молоденькой тетки, Маша Лоза даже замужем когда-то была за немцем, за коммунистом. Но вот она, Клава, живет в этой проклятой Германии уже сколько, а коммунистов еще не встретила. Нет, душу Клава открывала только споим, русским.
Русские девушки, жившие в прислугах у немок, иногда переписывались друг с другом. Гале, например, писали две подруги-украинки, с которыми она познакомилась на распределительном пункте. Одна попала в Мюнхен, другая в какой-то Цвикау.
И вот одна из подруг прислала Гале песню. Кто сочинил ту песню, было неизвестно. Это была песня о родине, написанная на знакомый мотив. Галя переписала песню, выучила ее и дала Клаве списать. Девушки искали в городе местечка, где можно было бы спеть ее. Но на улицах людно, а в парке они тоже боялись: вдруг подслушает кто. Клава пела ее одна, дома, когда фрау Хельга уезжала со своим Мирском в театр или куда-нибудь в гости. Дети спали на втором этаже, а Клава сидела в кухне и тихонько пела:
Раскинулись рельсы широко,
И поезд гудит уж вдали.
Ах, мама, я еду далёко.
Подальше от русской земли.
Прощайте, зеленые парки,
Мне больше по вас не гулять.
Я еду в Германью далёку
Свой век молодой сокращать.
С песней было легче, – словно дома побывала. Наверно, и Феня тоскует замужем за немцем, – она бы, Клава, с горя умерла! Конечно, людям Феня не скажет, скрытная, а тоскует; и письма-то ее не больно радостные. А между прочим, ходят слухи, что наши наступают и здорово продвигаются.
Клава переписала песню и послала Фене. Про Гитлера там ничего не было, а родина – кто же запретит вспоминать о родине! Фене хоть не так тоскливо будет.
Прошло три дня. Однажды утром фрау поспешно уехала, – ее куда-то вызвали. Вернулась часа через два и тотчас позвала Клаву:
– Ты что в доме у меня хранишь? Меня в гестапо вызывали. С ума ты сошла! Полковничий дом… Сделают обыск, заберут… Что ты хранишь?
– Ничего у меня нет, – ответила Клава. Не могла же она довериться хозяйке.
– Это ты оставь, есть у тебя что-то, какие-то письма, что ли. Подруга твоя донесла.
Клава побожилась, что нету.
– От меня могла бы не прятаться… Но я тебя предупреждаю: если что есть – сожги тотчас, а то несчастье будет.
«Знает откуда-то… – горько подумала Клава. – В барахлишке моем роется. Фашистка несчастная. Что ж, песню я наизусть помню. Сожгу. Только не при ней: хочет небось высмотреть и отнять… Но и я не лыком шита».
Она приготовила обед и, выбрав минуту, ваяла свой узелок, где хранилась песня. А бросить в огонь не успела.
Пришли из гестапо.
И покатится закрытый фургон по незнакомой земле. Вот и ворота, вот и колючая проволока; через нее ток пропущен, Клава слыхала. И две накатанные дороги от этих ворот: на мыловаренный завод и на завод удобрений. Только эти два пути, два выхода есть у заключенных. Слышала Клава об этом не раз, да не думала, не гадала, что и сама… И как раз теперь, когда наши наступают!
Жизнь ты моя молодая, оборвешься, как ленточка тонкая! Батя мой родный, знаешь ли ты, что с твоей дочкой делают? Нету больше веселой Клавки из Корнеевской ШКМ, есть только лагерный номер такой-то без имени-прозвания… Правду писали газеты, что фашисты – хуже зверей. Родина моя, вспомнишь ли ты когда-нибудь о молоденькой девчонке со Смоленщины? О девчонке, что любила петь песни?.. Ох как любила!
Глава 18. Должна – значит, могу
Со студенческих лет Маша привыкла всё, что ни происходило с ней, воспринимать как экзамен, как испытание. Выдержит – обрадуется: вот я какая, справилась. Радость была свойством ее натуры, она радовалась часто, даже и тогда, когда другие не видели причин для этого. И любила радовать других или хотя бы видеть, как радуются другие.
…Пришла суббота. Надо было отвезти хлебные карточки в Чули, повидать детей. Грузовик в Фирюзу ехал от Академии наук, опоздать на него нельзя. Маша взяла маленький чемоданчик, положила в него кое-что из пайка, паспорт и деньги.
Ехали хорошо. Маша любовалась гладкой дорогой, бегущей вдоль горной цепи, потом фирюзинским ущельем. И вот – остановка у развилки дорог. Сходит одна Маша, остальным – в Фирюзу.
Взошла луна. Полная, светлая, – хорошо в полнолуние.
Маша отвозила бабушку и детей в совхоз другою дорогой: миновав Фирюзинское ущелье, грузовик подъезжал к совхозу со стороны построек, а не сада. Теперь же до совхозного сада, где жили ее «робинзоны», приходилось идти десять километров пешком через горы.
Об этой дороге ей рассказывали: иди и иди, дорога никуда не свернет. Пройдешь десять километров – услышишь речку, а потом увидишь ее. Иди по берегу, пока на тебя не кинется белая собака сторожа. Амана. Кинется – значит, пришла ты, там и шалаш.
Когда долго сидишь в кузове трясущегося грузовика, выйти и пройтись пешком даже приятно. Чемоданчик нетяжелый.
Луна освещала дорогу, выбитую среди невысоких гор, бегущую то вверх, то вниз, то прямо по дну маленького ущелья. На крутых склонах дорога петляла восьмерками, вся она была в выбоинах, – наверное, грузовик подскакивает на такой дороге, как резиновый мячик. И всё-таки это была дорога.
Издали послышалось – заблеяли овцы. Приближалось стадо, туркмен гнал его домой с пастбища. К Маше подбежала овчарка и остановилась, не издав звука. Собака с пограничными привычками! Остановилась и Маша. К ней подошел пастух. Поздоровался.
– Куда идешь? – спросил он по-туркменски.
– В совхоз иду, – ответила она. Разговорный туркменский язык она немного освоила.
– Кто у тебя в совхозе, муж?
Как сказать «свекровь» по-туркменски?
– Мать моего мужа и дети.
Пастух оглядел ее пристально. Поверил. Он знал сторожа. Амана и знал, что там живет русская старуха с детьми.
– Устала, наверно? Заходи к нам, чаю выпей. Кибитка моя у фирюзинской дороги. Жена лепешки спекла.
– Спасибо, товарищ. Я на машине ехала; пешком иду с фирюзинской дороги, еще не устала.
– Ну, тогда до свиданья, сестра.
– До свиданья, товарищ!
И она пошла дальше. Видно, собака была приучена, – не кинулась за ней, даже не подала голос.
Сменившая дневной зной вечерняя прохлада словно бы поливала усталые руки и ноги, освежала. Горы возникали и оставались позади по обеим сторонам, словно театральные декорации. Какие они были разные, причудливые! Одни похожи на развалины замка, крепости, другие – на огромные головы в боевых шлемах, третьи – на диковинных сутулых птиц, вроде грифов.
Луна прихотливо освещала горы, высвечивая странные выпуклости, затеняя впадины. Было совсем тихо. Ни шороха. Воды возле этой дороги нет, трава мертва. Редкий кустарник на склонах высох до хруста и крошится от прикосновения.
Дорога спускалась в какую-то широкую ложбину, – до сих пор она петляла в горных теснинах.
Слева на обочине показалось что-то огромное, белое. Под лунным светом оно почти сияло. Что это?
Оказалось – павшая лошадь. Легкий душок слышался уже шагах в десяти. Видно, сдохла недавно, может быть – этим утром. Лежит, словно атласная, и вся цела. А душок в этой жаре – моментально.
Лошадь лежала метрах в трех от дороги, – наверно, люди ее оттащили в сторону. Вокруг было тихо. Сколько сейчас времени? Когда сошла с грузовика, было восемь. Сколько она шла, – час, полтора? И скоро ли послышится река?
Лошадь осталась белеть где-то в стороне, уже позади. Маша окинула взглядом горы слева. Там, на вершине, направляясь в ее сторону, шло что-то живое, крупное.
Сначала Маше показалось, что это теленок. Среднего размера теленок, какой-то пятнистый, грязного цвета. Маша продолжала идти в его сторону, только низом, дорогой. Нет, не теленок. Скорее, собака. Одна, без людей почему?
Собака то прыгала с камня на камень, то останавливалась, словно прислушиваясь и принюхиваясь. Нет, это была не собака, – горбатое какое-то, а голова пригнута ниже спины. Как у свиньи.
Маша продолжала идти, раздумывая на ходу. Расстояние между нею и животным сокращалось. Вблизи рассмотрела: по всему телу животного – широкие серые полосы. Это гиена. Конечно, она. Идет в сторону лошади, почуяла запах. Говорят, гиены на людей не должны нападать. Но кто их знает…
Маше стало страшновато. Зверь остановился выше нее метров на сто, не больше. Хоть бы спички с собою взяла, растяпа. Можно было бы зажечь пучок травы. Ни спичек, ни ножа.
Сейчас она пройдет мимо зверя, пройдет своим путем понизу, но дороге. А что еще делать? Остановиться? Податься назад? Это же еще хуже.
И, размахивая маленьким чемоданчиком, в котором лежали крупа в мешочке и белая булка, не оглядываясь, она миновала страшное место. Надо не оглядываться, – собаки бросаются на тех, кто оглядывается. А какой нрав у гиен? Кто знает.
Храбро оттопав шагов десять, она скосила глаза через плечо, слегка оглянувшись назад. Зверь застыл, не двигаясь, на камнях. Он наблюдал за нею. Но не гнался.
Прошла еще немного и снова оглянулась: зверь потерял уже к ней интерес. Он двинулся вперед, неторопливыми, осторожными прыжками перебрасывая свое тело поближе к лошади.
Ну, слава богу. Пошла дальше.
Теперь дорогу ей пересек быстрый маленький шар, – он промчался, чуть не задев ее ноги. Он смеялся как то по-бабьи, – это был лай, только лай маленького животного. Шакал! После встречи с гиеной этот был уже вовсе не страшен.
Потом она увидела еще одного шакала. Он торопился, как и первый.
Всё ясно: они торопятся на пир. Что тут будет сегодняшней ночью!
Вдали, в конце ложбины, расширявшейся всё больше и больше, темнели купы деревьев. И наконец послышалась вода.
Она шумела, негодовала, грохотала еще издали. Ее не было видно, но голос ее владычествовал в ночной тишине. Чем ближе подходила Маша, тем отчетливей становился голос горной реки. Можно было угадать, как она сердится на острые камни, как шлепает с размаху по гладкому берегу, как брызжет от негодования, натыкаясь на препятствия. Сама страсть, сама энергия звучали в голосе реки, она звала, к ней хотелось приблизиться.
Наконец, Маша увидела ее, горящую от лупы, увидела сквозь черное сплетение веток молодого карагача. Словно черный кружевной занавес колыхались тонкие ветки, пряча серебряную воду, закрывая ее от нескромных взоров и только усиливая этим ее притягательность.
Своенравная речонка вырвалась из-под охраны деревьев и выбежала на открытое место. Теперь она бежала среди травы. Трава была низкой, объеденной овцами, и минутами казалось, что вода выгибает спину, что она выше берегов. Она выплескивалась, рвалась вперед, прозрачная, прохладная горная вода.
– Ну, теперь ты не уйдешь, теперь я напьюсь, – сказала Маша вслух, подойдя к речонке. Стала на колени, нагнулась и зачерпнула воды. До чего хорошо!
Красота господствовала в природе: светящаяся пода, причудливые горные склоны, аромат ореховых листьев, влажный ветер из сада, приносящий тысячи тончайших запахов… Сколько радости в природе! Зачем людям война!
Напившись, Маша поднялась и двинулась вдоль реки. Миновала пустую сторожку, – говорят, здесь кто-то кого-то зарезал.
И вдруг навстречу Маше из темноты кинулась с лаем собака. Огромная, белая, она подбежала и залаяла, подзывая в темноте. Амана.
– Свои! Нечего! – крикнула ей Маша сердито.
– Салам, баджи!
Из темноты вышел Аман. Он проводил ее к шалашу. Маша различала уже всё: и кибитку. Амана, и мангал с еще не погасшими углями, и возле него присевшую на корточки туркменку с чайником в руке. А на берегу Чулинки – свекровь, рядом с которой на широком рядне разметались две голые девчонки, чуть прикрытые маленькими простынками.
Дома! Дошла наконец!
Она сбросила босоножки и платье и, натянув на себя простыню, свалилась рядом, не успев даже хорошенько понять, как неимоверно устала.
Разбудила вода. Теперь ее голос показался еще более радостным, требовательным, призывным. Разбудил щебет двух маленьких девчонок, деливших ее, сонную. Делила Зоя:
– Правая рука – моя, левая – твоя, этот глазик – мой, тот – твой…
Сквозь ресницы, чуть прижмурившись, еще не шевелясь, Маша любовалась этими двумя хорошенькими существами в трусиках. Посмуглели от солнца, волосенки выгорели, зубки свежие, голубоватые… Неужели этих человечков раньше не было на свете, неужели это я их родила? Удивительно!..
Девочки разбудили ее, хотя и старались говорить шепотом. Бегали по саду, собирали персики и яблоки, собирали хворост бабушке для мангала.
Над речкой висели голубые и зеленые стрекозы. Узкая речонка кипела и торопилась, упавший с дерева листик несся по ней с быстротою катера. К речке низко наклонились с другого берега ветки ежевики. Маша вошла в речку, протянула вверх руку, – и к берегу, где стояли Зоя и Аня, пригнулась огромная ветка, вся покрытая спелыми черными ягодами.
Во время прогулки по саду Маша остановилась возле одного персикового дерева. В его ветвях щебетали птицы. Вдруг раздался писк, и птицы вихрем вспорхнули прочь, разлетелись куда глаза глядят.
На дереве, на уровне человеческою роста. Маша увидела змею. Она почти сливалась с толстыми серыми ветками персика. Маленькая горделивая голова покачивалась на широкой раздутой светлой шее… Что? Рисунок наподобие очков! Это же кобра!
Схватив за руку Аню, Маша метнулась к Зое. Схватила и ее и побежала. Перепрыгнули через Чулинку – и к шалашу.
– Мама, что такое? Кто там был? – спрашивала испуганная Зоя.
– Змея на дереве. Очковая змея. Кобра. Укусит – и умрешь. Она за птичками охотилась.
Дети молчали. Аня заплакала.
Маша прижала к себе их стриженые головенки, обняла. И стала учить осторожности.
Подошел старый Аман. Рассказал, что среди туркмен есть охотники на кобр – такие ловкие умельцы. За живых кобр ведь хорошо платят! Яд их применяют в медицине от каких-то болезней. И сюда, в Чули, приходили ловить. А укус кобры действительно смертелен. Иногда, правда, выживают, но болеют месяцев пять.
Больше всех разволновалась бабушка. Ей даже пришлось принимать нитроглицерин. Шутка ли: дети бегают по саду, предоставленные самим себе. Не дай бог…
– Трудно мне с ними двумя, – призналась Екатерина Митрофановна. – Правда, слушаются, не скажу, но ведь не молоденькая я.
Трудно… Как же начать, как сказать, что у Маши еще новый сын появился, Толик? Как быть? Назад поворота нет.
День уходил. Насобирали персиков, очистили, сварили джем без сахара, – бабушка наловчилась варить и так, сладкий получался всё равно. Как же ей рассказать про Толика?
После обеда Маша уложила детей в шалаше отдыхать, отошла со свекровью в сторону и рассказала.
Екатерина Митрофановна молчала. Она была удручена, обижена. Да, это не мама! Мама бы поняла.
– Вы его усыновили, а я, значит, должна «увнучить», – сказала свекровь, еле сдерживая возмущение. – Вам что́, нас целые дни дома нет. С детьми приходится мне возиться. А у меня ведь сердце не железное. Вы бы обо мне подумали, Маша.
– Я и не собираюсь вешать его вам на шею.
– А как же еще? Что же вы делать будете?
– В детдоме разрешили не забирать его хоть до дня отъезда в Ленинград. Но я прошу вас не отталкивать этого мальчика, принять его в сердце ваше. От этого многое зависит. Я должна приучить девочек к мысли о брате. Когда их познакомить – я еще не знаю, обдумаю. Но нельзя, чтобы девочки усомнились… Он сам ко мне кинулся, сам «узнал» меня. Это ж ребенок…
Маша уговаривала долго. Екатерина Митрофановна сдалась, обещала ей не перечить, а где возможно – помочь.
День прошел. В Чули приезжали грузовые машины, две или три. С какой-то из них надо было возвращаться домой. Но все машины уезжали рано, забрав сушеные и свежие персики. Дел было еще много, – надо же в конце концов помочь свекрови хоть раз в месяц! Маша перестирала белье, вымыла детей, заготовила топлива, сварила обед, сходила за свежими овощами в дальнюю часть совхоза, к рабочим-огородникам.
Устала очень, ноги от беготни по камням гудели. Прилегла на бережку отдохнуть. Машины уже все уехали.
«Ничего, придут еще», – думала Маша. Но больше их не пришло. А вечер всё ближе, скоро начнет темнеть.
Воскресенье. Кроме Маши в Чули приезжало несколько человек. Уехали почти все. Один остался – лысый дяденька в нижней рубашке с длинными рукавами, в брюках на подтяжках, и в тапочках. Он заведовал складами на конфетной фабрике – той самой, где изготовлялся «крокет».
Когда решили идти вместе, Маша простилась с детьми, надела на спину рюкзак. Пошли. По дороге их нагнала какая-то девушка из совхозных. Прощаться прибежала с попутчиком Маши. Обняла, ластилась, что-то шептала. Она была выше его ростом. Молодая, хорошенькая, а он – лысый. И выражение лица противное какое-то, брезгливое, словно он в каждом человеке подлеца видит.
Что ж, попутчиков не выбирают. Дошла бы и сама до фирюзинской дороги, подумаешь. По раз уж идет кто-то рядом – пускам идет.
Обычно словоохотливая. Маша всю дорогу молчала.
Вот и лошадь. От нее остались только крупные кости. Пир тут был знатный, звери всё подобрали.
Путников нагнала легковая машина. Маша подняла руку, но машина даже не остановилась, – была переполнена. Километр спустя они обогнали ее, – машина сломалась, стояла, шофёр что-то чинил.
– Вам не страшно вечером в горах? – спросил Машу попутчик, прерывая молчание.
– А чего же бояться?
Маша скользнула взглядом по окружавшим склонам. Горы темнели, хотя небо было еще светлым. Солнце зашло уже, и на востоке поднялась большая луна, похожая на старинную персидскую монету. Маша набегалась за день и теперь еле плелась. Подгоняла ее уверенность в том, что на развилке дорог они непременно остановят какую-нибудь машину и часа через два будут в Ашхабаде.