Текст книги "К судьбе лицом (СИ)"
Автор книги: Елена Кисель
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
– И кто из двоих с нами говорит сейчас? Ты? Он?
Я не вижу своей нити за остальными – звенящими олимпийской славой, светящимися от бессмертия. И вижу ее. Теперь я вижу ее даже с закрытыми глазами. Черная часть слилась с алой, алая обвилась вокруг черной – не разделить…
– Оба.
Нашарил-таки взглядом то самое сучковатое кресло: совсем скрылось под волнами узловатого полотна. Кое-как выволок на свет, установил так, чтобы видеть всех трех сестер. Сел.
– Помню, какое лицо у Атропки было, – похвастала Лахезис. Она приканчивала второе яблоко, бережно отплевывая косточки в кулак. – Я первой увидела. Ору: э, нитка двойная стала! Смотрим – правда двойная. А у Атропки лицо… как ты это сделал-то, любимчик?
– Все равно ж сорвешься, – лениво бросила Клото по пути к своему веретену: там ждали рождения новые судьбы. – Хочешь, поспорим – куда?
– Лучше поспорьте, зачем я пришел сегодня.
Они перехмыкнулись мелодично – тремя настроенными друг на друга кифарами, хрипловатыми поутру.
– Чего спорить-то? Из-за Хироновой нитки пожаловал. К себе в царство кентавра заполучить хочешь? Клятву Стиксом обойти? Брось, любимчик, не выйдет. Хирон – бессмертный. Кронид. Не обрежется его нить. Даже если мы все втроем на ножницы наляжем – да еще и тебя попросим подсобить.
– У Хирона осталась только половина бессмертия. Его ученичок…
– Геракл, ага. Стрелу ему в ногу всадил.
– Ой, убивался потом, – лениво заметила Клото. – Да я, кричит, к отцу обращусь, Аполлона попрошу, Пэона попрошу, всех лекарей олимпийских просить буду…
И ведь просил же, наверное. Только Аполлон очень хорошо умеет притворяться глухим, когда дело касается Геракла. Зажмурится, вспомнит свою схватку с братом – схватку, в которой так и не определился победитель – и немедленно глохнет.
А Зевс недолюбливает сводного брата. Тут бы от родных отбиться – а сводный, да еще кентавр…
– Кентавр умирает. Лернейский яд могли бы изгнать лишь на Олимпе – но он не стал взывать к олимпийцам. Слишком независим…
– Не в коня, видно, корм, – смешливо прилетело от стола Лахезис. Мойры теперь расселись по местам и увлеклись прямыми обязанностями. Даже спорить не пытались.
Упоминать о спорах – тоже.
Атропос перетряхивает пестрое полотно чужих судеб, в воздух взлетают искрящиеся пылинки, отплясывают вакханками на дионисовом пиру, кружат, подхваченные солнечными лучами, над бесконечной паутиной нитей…
– Ага. Кентавр умирает, любимчик. Только вот не умрет. Бессмертные много чего плохо умеют: любить, дружить, семьи заводить… а хуже всего – так помирать. Это у них и совсем не получается почему-то, а, сестры?
Я поднялся. Подошел к серой стене – посмотреть на произведение очередного паука, решившего превзойти мойр в пряшестве. Тихо, не оборачиваясь, спросил:
– Правда?
И пораженное молчание обрушилось позади волной во внезапном шторме. Не скрипело древнее веретено. Ножницы умолкли птицей перед бурей.
Свиток судеб перестал шуршать.
– Психея, супруга Эрота…
– Была смертной, – отрезала Клото. – Смертной была до восхождения на Олимп, слышишь?! А потом – не умерла. Среди людей растворилась, внутрь к ним влезла, к каждому, как твоя сестра, любимчик. Атропка не резала ей нить: просто лопнула нитка, рассыпалась пылью, вот и все…
– Да. Потому что она этого хотела. А Гестия хотела уйти в людские очаги. Мы все здесь оборотни. Когда приходит черед – мы становимся тем, кем хотим: богами, чудовищами, Владыками… Скажите, что будет с бессмертным, если он захочет умереть?
Обернулся наконец – чтобы поймать в глазах Атропос больше того, что надеялся: не просто тревогу, а страх.
Белый страх, смешанный с благоговением.
– Э, спорим, – подала голос от стола Лахезис, – не захочет твой кентавр помирать.
– Хирон долго жил со смертными. Учил героев. Смертные странные, разве нет? Чего только не придумают: друг за друга иногда умирают…
Кто там прошептал имя Адмета – Клото или Лахезис? Неотвратимая пока молчит, зарывшись пальцами в чужие судьбы. Не стискивай пальцы слишком сильно, Атропос, а то еще нити повредишь.
Интересно – а чем это вас уговаривал Аполлон, когда молил даровать жизнь его любимчику в обмен на жизнь другого смертного? Даров натащил? Кинжалов, булав, шкатулок – чтобы вам было, на что спорить в дальнейшем? Спел? Или просто обронил, улыбаясь открытой белозубой улыбкой: «Смертным больше, смертным меньше… какая разница?»
Простой обмен: жизнь за жизнь. Нет, я к вам сейчас не по поводу того, что могло бы случиться: в конце концов, ваша мать оказалась дальновиднее вас, а я успел вовремя и не дал Танату воспользоваться мечом, и голова любимого сына Зевса все еще на плечах… Я здесь из-за простой истины, о которой забыли вы и забыл Аполлон: в двери, которые открыли один раз, можно пройти дважды.
– Любимчик, мы ж говорили, ты дурак, – устало заметила Клото. – У кого ты там учился в молодости – у Лиссы-безумия? Хирон – Кронид. Вашей породы. Не станет он меняться участью с каким-нибудь смертным. Даже если бы мы и позволили…
– А с чего ты решил, что мы позволим? – вклинилась Лахезис. – Просить будешь, а, любимчик? Дары обещать? Услуги?
И кокетливо дернула плечиком, в два раза помощнее моего.
– Просить буду не я. Просить будет Олимп. Сперва безутешный Аполлон. Потом рыдающие толпы смертных. Латона. Может, Артемида еще. Вам принесут множество даров. Гекатомбы жертв. Чтобы вы только позволили ему жить…
– Асклепию, сыну Аполлона, – прошептала Атропос, приподнимая на ладони нить. Славную нить героя и аргонавта, отца трех сыновей, известного на всю Элладу лекаря и любимца богов…
Ученика и друга Хирона, который пытался – и не смог спасти кентавра от страшной раны. И сейчас к нему еще заглядывает – старается облегчить боль, насколько может. Как там Гермес говорил? Кентавр никого больше и видеть-то не хочет, кроме любимого воспитанника.
– Не у Лиссы, – сказал я, начиная прогуливаться вдоль серой стены. Главное – не задеть здешние нити, услужливо лезущие под ноги.
– Что?
– Я учился не у Лиссы. У Аты-обмана.
Тишина в старой комнате стояла – хоть ложкой черпай и ешь. В тишине рыбками в похлебке трепетали и плавали нити.
Три сестрицы-пряхи молча смотрели на одного оборотня.
– Вот, скотина, – вздохнула потом Клото. – Сестры, а мы на его мстительность спорили? Нашел-таки способ и Мусагета за ту историю со своим посланцем подкусить. Вот, гребень новый ставлю – отравит он этого героя!
– Любимчик? Отравит?! Да он скорее войну какую-нибудь учудит, а на войне этого Асклепия – ап! – и Танату под ножик! Мол, и вышло-то случайно, на войне бывает всякое… Румяна против твоего гребня! Атропка, принимаешь?
Атропос что-то не торопится влезать в спор. Неспешно растирает старые, скрюченные пальцы желтоватой мазью Гекаты – в комнате сразу начинает пахнуть болотом. Полураскрытые стертые адамантовые ножницы пристроила в подоле – лежат себе и выглядят очень невинно.
Нипочем не скажешь, что скоро они перережут нить сына Аполлона, славного лекаря Асклепия.
– Нет. Мусагет слишком любит своего сыночка. Слишком следит за ним. Он будет оберегать его на войне. И каким ядом ты убьешь того, кто сам пользует смертных от отравы? Меч, стрела, даже нож в спину – это все не подходит: кроме всего прочего, это слишком быстро. Ему нужна такая смерть, о которой бы услышал Хирон. Не только Хирон – вся Эллада! Смерть, о которой споют сотни голосов, и по которой возрыдают сотни тысяч голосов, смерть, которая заставит Кронида Хирона расстаться со своим бессмертием…
Надо же, как гладко ты заговорила, Неизбежность. И дробные смешочки позабыла вставлять, и выражения на лице не прочтешь, но мне же это не нужно, я с детства по глазам читаю, может, поэтому ты не смотришь мне сейчас в глаза?!
– Как он умрет, любимчик?
–Его убьет гнев Зевса.
В углу гневно тренькнула, отзываясь, густо-зеленая божественная нить. Голос Деметры потревожил память: «О, многие помнят, что это такое – неотступный и незримый гнев Зевса…».
– А? Молния? – переспросила Лахезис, нарочито отогнув посильнее ладонью ухо.
– Можно и так сказать.
В последнее время Зевс полюбил все вопросы решать при помощи небесных стрел – так почему бы и нет? Это будет показательно. И Аполлон не посмеет вмешаться, не посмеет опередить стрелы своего отца, чтобы предупредить любимого сына…
Оплакать, впрочем, наверное, успеет – заодно с Элладой.
Да, пожалуй, молния. Когда подземный брат возопит о том, как его обижает смертный сын Аполлона – Зевс усмехнется слабости брата, потом нахмурится, провозгласит о том, что нарушены его законы – и…
– И за что же это Громовержцу гневаться на лекаря?
Я не ответил. Вспоминал ясный полдень лет триста назад, засаду поперек великаньей тропы. На нас тогда налетели тучи мошкары: тропа оказалась поблизости от болота – и один из лапифов не выдержал жары и укусов: спятил, выхватил меч и с ревом закружился на месте, рубя, кромсая, протыкая влажный воздух.
Может, и я лезу в мечевой бой с мошкарой? Убить можно сотней разных способов – и прямо, и исподтишка, и даже громко…
Вот только игра должна быть правдоподобной. Такой – чтобы концов не нашли.
А у мойр искать не станут.
– Подземный.
Так они пока еще меня не называли.
– Зачем ты явился к нам сегодня, подземный? Чего тебе нужно? Смертей?
– Жизней, – сказал я. – Мне нужны сохраненные жизни. Неперерезанные нити тех, кому выпадет жребий умирать.
– Кого?
– Имен я не знаю. Жители Дельф. Может, тысяча. Может, больше.
Сколько Убийце придется мнимо мыкаться без добычи, пока не придет время подавать жалобу? Месяца хватит, наверное.
Сколько людей за месяц умирает в крупном городе? И окрестности, не забыть окрестности, откуда наверняка понесут к великому лекарю только что скончавшихся…
Клото вон уже поняла – и завязала в узлы светлые, солнечные нити: ох, и туго придется каким-то младенцам! Атропос – поручиться можно, что поняла, как только я заговорил. Вот щелкнули ее ножницы. Один раз. Второй. Будто издевательством: какие тебе жизни, а, невидимка?
А Лахезис еще удивляется, кулаком щеку подперла.
– А вестник твой как же? Без жертвенной кровушки? Ему тоже прикажешь им волосы не резать? Чтобы в Дельфах совсем никто не умирал?!
– Танат будет резать пряди по-прежнему. Мне нужно, чтобы они умирали. Чем больше, тем лучше.
– Так нити же…
– Цыц… дура густобровая! – раздраженно выплюнула Клото. – Он хочет заставить Асклепия воскрешать смертных. Только если Атропка им нити поперережет – никакого воскрешения не выйдет. Тени-то в тела вернутся, а жребии? А смысл? Ходячими трупами станут. Помнишь, что было, когда Сизиф Жестокосердного пленил? Этого лекаря за такое камнями забьют…
А если нити не будут перерезаны – смерть не имеет полного права. Даже Гермес не услышит зов новой явившейся тени, не явится ее провожать, потому что нельзя проводить в мои подземелья того, чей жребий еще не дописан. Да, они будут мертвы – все, чего касается меч Убийцы, умирает вполне надежно.
Но их можно будет вернуть, и они опять оживут на радость близким, молившим великого лекаря…
– Дурень, – а вот эти интонации помню. Лахезис – она такая: щербинка в зубах, щеки в оспинах, широкая усмешка за уши сейчас залезет. – Не можем мы такого сделать: им уже сроки подойдут всем, строчки в свитке к концу протянутся… а ты им жизнь даровать хочешь! По просьбе Громовержца – и то бы не сделали, а ты…
– Я не прошу даровать им жизнь. Я прошу отсрочки.
Глухо брякнул древний стертый адамантий о камень. Роняла ли раньше Неотвратимая свои ножницы – смерть для нитей судьбы?
– Отсрочки? – треснувшей под ногою веткой проскрипела Атропос.
– Отсрочки на месяц. Потом Зевс разгневается на врачевателя, который посмел воскрешать. Накажет его.
И отдаст богу смерти должное – брат ведь справедлив.
И те, кого коснулась благодать воскрешения, кто испытал умирание, а потом поднялся с ложа живым, – они все разом…
В горле лежала раскаленная солнцем пустыня – царапала небо песчаными дюнами.
В вечной раздвоенности нити есть свои минусы. Владыка бы и не поморщился – всего-то смертные. Владыка бы снес к Тартару все Дельфы заодно с Дельфийским оракулом и горой Парнас. А потом пошел, глотнул бы нектара – и к любовнице под бочок. Ему бы и взгляды Мойр – как оливковые косточки. Разгрыз да сплюнул.
Что с того, что на тебя смотрят, как мать – на Эмпусу, влезшую через порог и тянущую руки к колыбельке?!
Атропос тихо хихикнула. Мелко, дробно, по-прежнему. Спрятала тревожное, волчье золото взгляда, затрясла седыми пасмами, раздрожалась плечами. За ней загоготала Клото, а потом и Лахезис поддержала – аж хрустальный потолок сотрясся.
Мойра лежала животом поперек своего стола, прямо на свитке, стучала по свитку кулаком, а сквозь смех с трудом выдавливалось: «Не... до… о-це-ни-ли!!»
Долго смеялись, отошли нескоро. Атропос еще все прыскала, пока нити резала. У десятка смертных наверняка была веселая смерть.
– Ну… подрос, – выговорила наконец, и слова попрыгали – мелкие, со смешочками, как прежде. Руки, натертые варевом Гекаты, бодро засновали в путанице разноцветных нитей. – Ума набрался, гляди-ка.
– Наглости… – хмуро прилетело от Клото.
– Наглости – как не треснет, – согласилась Атропос. – А ведь, наверное, ты понимаешь, насколько многого просишь. Месяц… целый город… только надрезать – и оставить… Взамен-то что, а, невидимка? Или так – за красивые глазки? Или потому что ты Кронид? Владыка? За богатства твои? Или, может, шлем отдашь? Так за это мы тебе такое не дадим, не думай…
Я отошел – устал ходить вдоль серой стены. Солнечные лучи обегали мою тень, причудливо извивались, скорее стремились в чашу, а оттуда – пролиться золотом на веретено…
Стоять посреди этой комнаты под взглядами троих сестер оказалось неожиданно легко.
– Вы дадите мне все, что нужно, а если будет надо – и втрое больше. Потому что я – любимчик. Урод с раздвоенной нитью, свиток которого переписали в самом начале. И поэтому я могу переписывать другой свиток. Ее свиток.
Даже то неизбежное, что прописала там мать-Гея своей плодоносной силой и тьмою Тартара.
– Ты любишь спорить, Атропос? Я могу поспорить со всеми вами троими. Поставьте этот месяц отсрочки для умирающих жителей Дельф. А я поставлю, что вы захотите. Свой мир. Бессмертие. Свою нить – что выберете? Мы будем спорить на то, что случится, когда плоды матери-Геи, которые она выращивает на Флеграх, созреют. Когда Гиганты – лекарство против победителей Титаномахии – пойдут на Олимп, и на Олимпе не найдут лекарства от них. Давайте спорить на то, что тогда откроются врата Тартара, и вам нечего будет резать и вить, потому что не станет ни рождающихся, ни умирающих. Поспорим, останутся ли стоять эти стены, когда Олимп будет падать в руины – я поставлю на то, что вряд ли останутся. Еще можем поспорить, сколько милостей окажут вам освобожденные титаны и Гиганты: больше, чем остальным олимпийцам или поровну? Принимайте мою ставку: это будет захватывающий спор.
Пряхи молчали. С лиц у них мокрой полотняной маской сползал смех, а взамен…
Я видел это выражение на усталой физиономии Вестника, когда тот вернулся с Флегрейских полей.
Наверняка, и на моем лице что-то подобное красовалось после рассказа Гермеса.
– Вы же тоже не знаете, как их остановить, – бросил я. Вышло сипло и отрывисто.
Лахезис замотала головой с таким простодушным детским огорчением, что я чуть не расхохотался. Мать-Гея посадила в лужу вместе с Олимпийцами даже Прях.
– Мать… – тихо начала Клото. Я пожал плечами.
– Может, и она не знает.
Ананка не знает. Вездесущая, вращающая ось мира. А умирающий кентавр, которого под хорошее настроение навестила Гея, знает.
И потому вы дадите мне все, а понадобится – и больше. И будете молиться, чтобы Хирон сошел в мое царство за своего друга, славного врачевателя.
– Дадим, любимчик, – скривилась Атропос.
– Будем, любимчик, – набычилась Клото.
Лахезис – эта оказалась быстрее всех. Мойра хрустнула яблоком и осведомилась деловито:
– На что спорим – счет пойдет не меньше, чем на тысячу нитей?
[1] Арахна – лидийская ткачиха, вызвавшая на соревнования в мастерстве Афину и за это превращенная богиней в паучиху.
Сказание 9. О живых мертвецах и мертвом бессмертном
Всяких целителя болей, Асклепия петь начинаю.
Сын Аполлона, рожден Коронидою он благородной,
Флегия царственной дщерью, на пышной Дотийской равнине,
Радость великая смертных и злых облегчитель страданий.
Радуйся также и ты, о владыка! Молюсь тебе песней.
Гомер. Гимн к Асклепию
Почему здесь, над черными водами, так легко вспоминается жара?
Настоянный на соке фруктов воздух. Хрустящие, ломкие листья, ящерицы, лениво выползающие в тень. Наливные гроздья винограда, ложащиеся в ладонь, как груди девушки.
Жаркое лето после дождей. Деметра, довольная встречей с дочерью, задержавшейся в подземном мире, вскармливала соками травы, а нимфочки лениво перехихикивались под деревьями: «Ах, теплынь, ах, цветы! Что-то Персефона печальная вернулась, наверное, в ссоре с супругом…»
Почему-то немного обидно, что мы тогда не поссорились.
Может, стоило обернуться. Выхватить несколько минут… часов. Обронить пару резких слов, чтобы она полыхнула медным пламенем, расколотила бы о стену пару сосудов с благовонным маслом. Закричала бы: «Ты! Со своими интригами! Со своим миром!!» Чтобы в мире хмыкали, как на Олимпе: «А, милые бранятся…»
Зря я не озаботился, может, тогда помнил бы не жаркое лето, а ее. Потому что, сколько ни вспоминаю: она повсюду, но не тогда.
Встречи мелькали жемчужинами, летящими с разорванной нитки. Смутно вспоминается: мы же совсем не говорили после визита Гермеса: так, какие-то суды…
И когда она поняла, что не может больше задерживаться, и ушла, прошептав: «И ничего не скажешь напоследок?» – я откликнулся пустыми, привычными словами.
«До скорого свидания».
Они лживы, эти слова. Прохладны, как осень вокруг меня.
Зрелая, пахнущая увяданием долгой жизни… долгого лета. И немного – тополиными листьями, которые играют в вечную осень вот уже несколько столетий.
Осень – пора сжинать урожаи и приносить благодарственные жертвы.
Интересно все-таки – почему осенью так хорошо помнится лето?!
– Папа! Папа! Там больного привезли!
Махаон ворвался с топотом, нарушил отцовский покой. Аргонавт, сын Аполлона и великий лекарь Асклепий как раз собирался соснуть после сытного обеда. Раскинулся, посапывая, прямо на обеденном ложе, руку с пухлыми пальцами лениво подложил под безволосую щёку. Жена Эпиона пристроилась рядом и барабанила тонкими пальцами по мужниной лысинке – розовому островку в рыжевато-золотом море. Иногда украдкой нежно поглаживала обширное мужнино брюшко: ну, вот не пошёл Асклепий красотой в отца-Кифареда! Зато с музами хороводов не водит, на юношей не заглядывается, нравом тих… сыновья вот хорошие.
Младший, златоволосый буян, прыгал в нетерпении, тянул сонного отца за руку:
– Больного, больного привезли!
– Больную, – поправил старший. Телесфор удался в Эпиону: стройный, темноволосый, с плавной, царственной повадкой, неторопливой речью. Он снисходительно поглядывал от двери на братца. – Девчонку лет пяти. Не из богатых: так… Тебе незачем смотреть на неё, отец: она уже скоро в подземный мир сойдёт. Чуть дышит.
Полуденный сон птицей спорхнул с ресниц, лекарь поднялся. Оно? Не оно? С утра ведь такое чувство – будто наблюдает кто. Когда за золотым руном с Ясоном плавали – постоянно такое чувство было. Правда, там, конечно, за ними присматривала Гера, Ясонова покровительница, только кто знает…
– Посмотрю.
Жена понимающе кивнула: за годы брака привыкла, что муж бросается на помощь людям, не делая разницы между сословиями. Даже рабов, бывало, врачевал, из-за чего некоторые завистники и распускали время от времени слухи то о проклятии, то о сумасшествии.
А люди обожали – почти как бога.
Вот и сейчас…
Лицо у женщины, сжимающей тонкую, птичью лапку больной девочки, было изуродовано безумной надеждой. Её там было столько – в этом иссохшем, постаревшем лице с дикими глазами, – что лекарю на миг сделалось дурно. Захотелось махнуть рукой и сбежать из собственного покоя назад, к полуденному сну. Горящие безумием надежды глаза поедали лекаря: провожали каждый его шаг, цепко следили за тем, как он брал детскую ручонку, как вслушивался в свистящие, судорожные вдохи девочки, присматривался к посиневшим губам, надавливал пухлыми пальцами на вздувшуюся грудь…
Хуже глаз были только слова.
– …состояние… потратила… мужа нет… но это ничего, я заплачу… никто не может… ехали к тебе… только к тебе… боялась, не выдержит дороги… только на тебя… только… т-только…
Асклепий опустил ручку девочки. Упадет еще на пол. Бесцельно потрогал щечку, чувствуя, как потоком расплавленной лавы, всей массой раскаленных камней – рушится на плечи привычное ощущение, падает, давит…
Как же он его ненавидел. Когда приходилось прятать глаза – как в насмешку, большие, кроткие, голубые, такие еще попробуй спрячь. Когда доводилось выпихивать через силу полные едкой горечи слова: «ножницы Клото», «нить», «предназначение», «судьба»…
Ненавидел за то, что потом все-таки приходилось поднимать глаза. Смотреть, как губы родных шевелятся, в неверии выговаривая одно и то же, бесконечное, надоевшее: «сын Аполлона»…
И что – что сын Аполлона?! Здесь – вот именно этой девочке, тихо угасающей с каждым хрипом, который вырывается из впалой груди – здесь нужен сын Зевса. Великий герой Геракл, однажды намявший бока самой Смерти. Пришел бы, пнул Железнокрылого как следует, чтобы тут не вздумал охотиться за детскими прядями…
– Нет, – сказал тихо, жалостливо. – Мое мастерство не вернет ее. Молись великим мойрам, женщина – я постараюсь отсрочить ее уход, но…
Сказал – и понял: мать не слышит, не понимает. Все силы ушли на то, чтобы добраться до заветной цели: дворца прославленного лекаря, сына Аполлона. Надежда в груди выкипела до дна. Мать знала: она дошла, куда нужно, а остальное неважно. Сидела, поглаживая девочку по впалой щеке, тихонько раскачивалась и бездумно бормотала одно и то же: долгий путь, состояние потратила, лекари не помогают, что угодно, найду, чем заплатить…
Облегчение смешалось с легким раздражением: придется повторять. Потом, когда придет в себя. Может, несколько раз, с каждым разом все глубже вгоняя отравленный нож в рану: нет. Нет. Нет…
Асклепий вдохнул, чтобы позвать слуг – девочку с матерью надо было разместить в одной из гостевых комнат.
Замер.
Показалось?!
В бормотании скользнуло сперва невнятное, потом более ясное: «пифия», «кувшин»… Вот еще раз:
– Тише, соловушка, тише, вот и дяденька, дяденька поможет… вот и пифия при храме сказала, что дяденька поможет. Кувшинчик достанет – поможет. Кувшинчик боги дали. Помнишь, мы песенку учили с тобой, о великом подвиге, ну, помнишь? Персей убил злое чудовище, и дяденька тоже так… и поможет… и пифия сказала…
– Оракул? – переспросил Асклепий странным голосом. Повеяло холодком: вот же оно. Все последнее время. Стояло в углу, пылилось, ждало. А ты не понимал. Не осознавал.
Пока тебя, как щенка в блюдце с молоком, не ткнули носом.
Он не знал, где сосуд с кровью Медузы Горгоны был до того, как Афина Совоокая принесла его в дом лекаря. Не спрашивал. У дочери Зевса (теткой он не мог ее назвать даже в мыслях) спрашивать хотелось только по сути. Коротко, дельно. Чтобы не навлечь на себя недовольство великой глупым вопросом.
– Эта кровь обладает исцеляющей силой, – просто сказала Промахос. – Решено было передать ее тебе. Возьми.
И он взял – и благоговейно задвинул в угол, надеясь на свое мастерство, а не на остатки от великого подвига, и вот теперь…
Сосуд стоял там, где он оставил её еще до своего отплытия в аргонавты. Точно, в углу, у стола, где в коробочках были разложены травы для снадобий.
Слои дорогой алой ткани скрывали под собой узкое горлышко – будто изящную девичью шейку. Асклепий торопливо оголял женственные округлости амфоры – словно юнец, который впервые уединился с рабынькой в уголке. Соскользнули покровы с росписи – по черной глине старательно выведена история убийства Медузы. Голова мертво пялится в никуда смертоносными глазами, из перерубленной шеи рекой течет кровь, порождая великана Хрисаора и Пегаса…
Сосуд оказался тяжелым. Асклепий нес его, обнимая, как любимого захворавшего ребенка, а сам думал: много. Сколько же крови вытекло из тела Горгоны?
Наверное, собрали – всю, до капли. Чтобы не пропала зря.
Женщина замерла, перестала раскачиваться, пугливо покосилась на сосуд в руках у лекаря. На страховитую голову на боку сосуда.
Глаза женщины на миг потонули в черноте: страха ли? Благоговения? Просто в черноте?
Асклепий не думал. Не хотел.
Воск, которым горлышко сосуда было залито поверх крышки, поддался сразу. Как-то слишком легко, будто и не было лет стояния в углу. Будто тоже, подобно лекарю, хотел узнать: что получится.
Из недр амфоры пахнуло черным, диким медом. Опасным благоуханием смерти. Кто говорит – кровь богов золотая, кто – серебряная… Медуза не была богом: ее кровь была черной.
Как жидкое черное масло, которое так хорошо горит. Как кровь земли.
Асклепий нерешительно наклонил сосуд и погрузил пальцы в кровь великого подвига. Вот – подумалось удрученно. Сижу, трогаю кровь Медузы, руки пухлые, белые, а еще лысинка и брюшко.
А кто-то – мечом, чтобы эту кровь могли собрать в сосуд…
Но у каждого свои подвиги. Потому что… если вдруг…
Если вдруг получится – это будет даже больше, чем у…
Девочка перестала дышать. Он видел это. Видел, как глухо воет женщина, безучастная к сосуду, безучастная ко всему на свете, кроме своего мира, только что умершего во дворце великого лекаря. Видел, знал – но ненависти не было. На сына Аполлона вдруг снизошло спокойствие и понимание. Как у опытного копейщика перед броском, когда он уже точно знает – куда уйдет копье.
«Да, – сказал невидимый соглядатай, тот, которого он слышал всё это время. – Ты прав. Смерть сегодня не властна».
И, кажется, засмеялся, но Асклепий уже не вслушивался. С чувством острого наслаждения он провел по впалым, серым щечкам девочки, втирая в них кровь мертвого чудовища – и щеки порозовели, губки загорелись кораллами.
Две темные капли чудесной жидкости упали на лоб – и девочка открыла блестящие глаза, захлопала ресницами. Страшная, голубовато-синяя бледность пропала, стали видны конопушки на носу.
– Дядька, – тихо и серьезно сказала девочка, – ты лекарь? Ты меня будешь лечить?
Последние слова были неразличимы из-за вопля очнувшейся матери. Та вцепилась в дочь дрожащими руками, ощупала, словно не веря, подняла к глазам живую ручку с розовыми здоровыми пальчиками…
Наверное, так глядят на отца, – подумалось Асклепию. Со слепым преклонением. Со священным благоговением. Отдать всё, всё, всё…
На мать смотреть было неловко. На дочь – приятно. Самому бы такую дочурку – не отказался бы. Надо будет с женой поговорить, а то сыновья, сыновья…
Потом.
– Лечить не буду, – сообщил он девочке. – Здоровых не лечат. Здоровым яблоки дают. Хочешь яблоко?
– Лучше грушку, – ужасным шёпотом поведало восставшее из мертвых чудо.
Надо сходить за грушей, – подумал Асклепий. Или слуг послать. Сейчас, вот только скажу матери, что мне от нее ничего не нужно, а то она опять начала бормотать – про серебро, про то, что заплатит…
Говорить получалось убедительно. Гладко. Мешали только недоуменные взгляды, которые он бросал на сосуд.
– …лучше принеси жертвы богам. Богам, понимаешь? А мне ничего не надо.
Женщина, сжимая дочь в объятиях, кивала. Дико тряслась от внутренних рыданий, впивалась глазами в глаза девочки, гладила лицо ребенка осторожно, как необожженную поделку из глины: не смять бы.
Ворковала что-то бездумное, ласковое:
– Кушать хочешь? А мы тебе сейчас виноградика… и молочка? Будешь молочко, милая? С медом молочко, вкусное… ручки, ручки тепленькие…
– Не говори никому, – устало попросил Асклепий еще раз и понял: его не слышат, не видят, не помнят. Зрение, слух и Мнемозина-память взялись за руки и сбежали в ближайший лес. Тут на руках – шмыгающая конопатым носом Вселенная, куда тут втиснуться какому-то лекарю?
– Вам нужно бы остаться у нас. Посмотреть девочку, пока окрепнет… – осекся еще раз, глядя на женщину. Та вскинулась, посмотрела безумно, прижала к себе дочь и попятилась. Отберут, – говорили ошалевшие от внезапного счастья глаза. – Вот только что отдали, а теперь назад отберут! Потому что не бывает же такого, чтобы – отдали насовсем…
– Я… я лучше серебра… я… чего угодно сейчас… только не отнимайте…
Асклепий вздохнул. Потер лоб ладонью, размазывая по преждевременным морщинам целебную кровь Горгоны. Потоптался, подумал: не нужно ли еще чего? Сказал:
– Иди. Дай своей дочери молока с медом. Нужно будет – приходи еще.
Женщина того и ждала: начала отступать, держа в объятиях дочку, сначала медленно, потом быстрее, быстрее. Кланялась и не сводила благодарного взгляда, а всё шептала что-то про молоко, про мед, про благодарности…
Асклепий махнул рукой вслед. Мимоходом вспомнил: за грушей так и не послал – вздохнул, еще раз махнул рукой. И остался зачарованно смотреть на пузатый, черный сосуд, до краев полный густой жидкости. Матовый блеск манил, затягивал, хотелось подойти, зачерпнуть, взметнуть руку победоносным жестом, а потом…
– Сколько же здесь? – прошептали дрогнувшие губы. – Сколько вернувшихся? Сколько?!
Ни женщина, торопливо бросившаяся прочь от дворца лекаря, ни девочка на ее руках не могли слышать этих слов. Потому непонятно было, отчего они вдруг обменялись понимающими взглядами: «Слышала?» – «А то…»
Усмешки женщины и девочки тоже были непонятными. У девочки – озорная. У женщины – холодная.
И уж совсем неясно было, почему они не направились за молоком или виноградом, а нырнули в тень круглого здания лесхи[1], пустующего по жаре.
Здесь девочка спрыгнула с рук матери, тоненько захихикала и уселась на землю. Невыразительный носик в веснушках проклюнулся в великолепный образчик скульптурного искусства, так и созданный для того, чтобы совать его в чужие дела.
– И спеть нельзя, – юношеским баском огорчилась девочка. – И рассказать нельзя… Вот интересно, какую мелодию братец придумал бы этой песне?
– Погребальную, – выплюнула мамаша. Процедила сквозь зубы пару словечек, которые женщинам не то что употреблять – знать не положено. Поддернула сползающий хитон, потом щелчком пальцев сменила его на мужской. С плеч мягко упал черный хламис.
– Да, может быть, – весело согласился юноша, рассевшийся там, где еще секунду назад девочка игралась с глиняной свистулькой. – Но ведь… это же бесценно! А я ведь не знал, не ожидал… да за тобой и музам не угнаться! Нет, вот правда, Владыка, где ты научился?
Быть не-собой легко. Вспомни лицо однажды пробежавшей мимо женщины, вспомни ее умирающую дочь – маленькую безумную Макарию – и вот готова маска, которую легко натянуть. Фальшивый плащ, обманувший доброго лекаря.