Текст книги "К судьбе лицом (СИ)"
Автор книги: Елена Кисель
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Школа Аты, века притворства…
Мы все здесь оборотни.
Правда, некоторые чуть больше, чем остальные.
Ткань хитона затрещала, натягиваясь на стремительно набирающих ширину плечах. Я тряхнул головой, убирая седые патлы, прикрыл глаза, избавляясь от глупых смертных слез, возвращая родную черноту, которую пришлось загнать внутрь (как же она сопротивлялась!).
Постылый образ падал с плеч надоевшим плащом, пальцы на глазах становились сильными, цепкими, обожженными однажды Серпом Крона…
– Ты клялся Стиксом, – напомнил я негромко.
Племянник приуныл. Еще бы, такой рассказ можно было бы годы обсасывать, каждый раз с новыми собутыльниками: «И вот Владыка держит меня на руках и так трогательно, жалобно: «До-чень-ка!» Нет, правда! Этот Асклепий – и то прослезился, я так чуть по-настоящему не помер, потому что от кого угодно, но такие интонации…»
– Тебе все равно бы не поверили.
Ну да, кто тут поверит, что Гостеприимный и Ужасный – и в подранном хитоне, с сивыми патлами, и вообще, женщиной…
– И то правда. Скажут, что с Лиссой-Безумием плотно познакомился, а потом еще такого напридумают… Все-таки удачно с этой кровью получилось? Да, Владыка?
Афина и впрямь оказала мне услугу, отдав животворящую кровь Горгоны на хранение Асклепию. Отдавала без опаски, без задней мысли, как умеет Афина: на сохранение. А что? Этой кровью можно целить, так пусть будет у разумного лекаря. Мало ли, пригодится.
Правда, воскрешать кровью Горгоны не получится, но Асклепий об этом не знает. Едва ли и Афина знала.
– И что теперь скажешь? А? Владыка, что скажешь?
Шлем явился на зов исправно – озорно подмигнул черным боком. Шлем смотрел с предвкушением игры. Прямо как племянник, на ногах которого в радостном экстазе трепещут крылышки: вот-вот, сейчас…
– Лети. Тебе лучше знать, какой образ выбрать. Весь город должен узнать, что сын Аполлона Асклепий может теперь воскрешать.
Вестник по-детски радостно взвизгнул – и пропал. Наверное, исшастает город еще до вечера: аэдом, торговцем фруктами, вертлявой рабынькой у колодца, одним из полуголых ребятишек на улице. А вслед за ним пойдет сестра Аты – стоустая Осса-Молва, и завтра на крыльце у славного лекаря Асклепия окажется двадцать мертвых тел, послезавтра – сорок, а потом молва выйдет за пределы города, и в Дельфы потянутся длинные обозы с мертвецами.
Смертные падки на чудо. Жадны до них. Если уж одному дал – то и каждому по кусочку удели! Вот прямо сейчас, немедленно и удели! И мне вот тоже! И родичу моему! Хлынут, жадно протягивая руки, торопясь разодрать тебя на сотни маленьких чудес.
Вот только получать чудесное даром они не привыкли. Что это за смертный – который воскрешает просто так? Что за бог, который снисходит без должных жертв? Сначала ему потащат сыры, баранов и коз, потом ритуальные кубки, а потом возведут алтарь и начнут проливать над ним кровь ягнят, призывая благоговеть перед Асклепием…
Радуйся, сын Аполлона, за твоей смертью стоит бессмертие.
Но сначала будет все-таки смерть. В конце концов, ты поддался мне слишком просто.
* * *
Слишком просто.
Это было все-таки слишком просто. Он не ломался и не задумывался, и не обращался с воззваниями к своему великому отцу – впрочем, Мусагет был надежно занят со своей новой сердечной болезнью.
Он не пришел в отчаяние, когда на следующий день к его дворцу начали стекаться с разных концов города носилки с бездыханными телами (некоторые уже начали разлагаться – видно, их доставали из толосов в надежде: а вдруг?).
Призывов сыновей и бросающей гневные взгляды Эпионы сын Аполлона тоже не слушал.
Он творил чудеса. Взахлеб и от всего сердца, не оглядываясь на то, чем грозило ему каждое чудо. Сиял глазами, сбрызгивая лоб покойника вязкой, черной кровью Медузы Горгоны. И расцветал весенним садом каждый раз, как недавний мертвец делал вздох, заходился в кашле, а потом в рыданиях, обнимал родичей…
Потом лекарь долго отговаривал этих родичей не цепляться за свои колени, перестать заикаться и благодарить. Поил какими-то настоями – первые дни поил, потом просто звал сыновей, чтобы родственников воскрешенного успокаивали уже они, а то времени нет.
Славный сын Аполлона поворачивался – и опять впивал глазами картину, которая не может надоесть: холодное, вытянутое лицо, умащенное благовониями – на носилках, и вот – черные капли крови ложатся на лоб, распахиваются глаза – и смерть побеждена, она не властна, человек дышит, рыдает, обнимает, славит богов…
Геракл победил Таната один раз – в толосе Алкесты. Один раз увидел слезы восставшей из мертвых женщины. Благодарные глаза мужа.
Сын Аполлона Асклепий побеждал Убийцу раз за разом двадцать семь дней. Каждый взмах рукой был ударом, вырывающим у Жестокосердного Таната новую жертву. Пальцы, кропящие кровью, заслоняли от черных крыл смерти, новую Алкесту – старую или молодую, рабыню или свободную, уже неважно, главное – теперь живую.
И пухлые, отцовские губы едва заметно шевелились, когда капли живительной крови падали на лоб мертвеца.
«Он будет жить, слышите, вы?!» – Асклепий при своих воскрешениях не читал молитвы богам. Он и обращался-то не к богам – к трем Пряхам, которых считал установителями всех несправедливостей для смертных.
«Несмотря на твои ножницы – они будут жить!» – трехлетняя девочка открывает глаза, пугается и ревет.
«Пусть вы спряли его нить не как надо – он будет жить!» – юноша-охотник, подранный кабаном, недоуменно хватается за грудь. В светлом когда-то мегароне не продохнуть от смрада смерти, пол забит носилками, все время кого-то вносят, а кто-то уже выходит сам…
«Что бы там ни было в его свитке – он будет жить!!» – худенький мальчишка угодил под бешено несущуюся лошадь. В мегароне уже не хватает места, носилки стоят в саду, двое рабов тащат за своим хозяином пузатый сосуд с чудесной кровью, священное безмолвие над толпой родичей и слуг: все ждут чуда…
Они не слышат, что шепчут губы лекаря, которого посетила такая внезапная благодать.
Моих ответов – ответов невидимки – они тоже не слышат.
«Они мертвы, сын Аполлона. Помечены ножницами Прях до того момента, как в тебя ударит молния брата».
После нескольких дней воскрешения стали привычным ремеслом. Швыряй себе тени в бездыханные тела, со скукой взглядывай сверху вниз – получилось, конечно? Конечно, получилось. Кто там следующий, то есть, к кому подался славный лекарь?
«Радуйся, пока можешь, сын Аполлона, потому что они мертвы. Тени. Ты видишь, как они встают? Как смеются? Поднимают на руках своих детей? Это ложь, и они все мертвы. Я хорошо умею лгать, я – ученик Аты…»
Тени толпятся за спиной, жалобно выглядывают из-за плеч, подлетают к близким, пытаются заглянуть в глаза, отворачиваютсяот своих тел со сдавленными стонами. Теней никто не сопровождал к ладье Харона, а поэтому они все здесь, сколько ни есть, только вот они не знают, что это мой двузубец повелевает им вернуться в тело. Я – невидимка и незрим сейчас даже для теней.
И потому после воскрешения они вместе со своими родными валятся в ноги Асклепию – новому победителю смерти.
– Жертву… как богам… благодарение тебе…
– Великий! К одежде, к одежде притронуться только…
– А-а, шынок родимый! А штоб жубы не болели, можешь шделачь?!
Асклепий в упоении доисцеляет, как может, тех, кого уже воскресил. Похудел и потерял прежнюю пухлость: еще бы, так бегать между носилками, да без перерыва на обед! Жена причитает, что во всем саду трава примята; сыновья за батюшкой носятся с подносами: поешь! выпей! А, какое тут поешь-выпей, тут воскрешать надо!
Зато воскрешенные не прочь выпить-закусить, а то ж кроме обола для Харона и во рту ничего не было. Половину персиков сожрали с деревьев, к неудовольствию женушки Асклепия. Будь я безумным – я бы ржал сейчас громче одного кентавра с Пелиона (хотя я не знаю, он вообще – ржет?!). Мертвецы персики лопают! Мертвецы песни поют! Эй, Лисса, не хочешь ли сюда, в садик прогуляться?!
«Ты не хочешь думать, сын своего отца. Не хочешь оглядываться. Не хочешь понимать, что даешь им только отсрочку. Драгоценнее всего для лекаря – видеть исцеление. Драгоценнее всего для кого угодно – подарить жизнь… Я выбрал для тебя приманку, на которую ты не мог не попасться».
Тени наполняют сад, затапливают город: на дух воскрешений слетаются непогребенные, обреченные шататься по земле. Скользят легкой дымкой меж розовых кустов, вьются в зелени яблонь и персиков, шепчутся между ильмами.
Без очереди лезут, наглецы, – по пять штук на тело, отталкивая иногда ту тень, которой тело и предназначается. Ох, если бы не я, навоскрешал бы этот Асклепий!
На носилках – опять девушка, изнасилованная и зарезанная. А вокруг тела – четверо, из них трое – мужики. Непогребенные – они такие, не разбираются. Робкую тень зарезанной девчушки подальше отпихали, вьются вокруг погребального покрывала, умильно поглядывают на воскрешателя, будто он их слышать может:
– Меня! Я жертв… больше…
– Ну, и ничего, что тело женское, сиськи очень даже… э-э, я первый пришел!
– Меня! Я дольше мертвый!
От удара двузубца все трое вылетают из сада, а тень девушки ложится на положенное ей место – вслед за черными каплями, окропляющими лоб, и вот уже очередная умильная сценка: мать обнимает дочь, которая будет жить, несмотря на то, что записано там, в ее свитке…
Надежду не убить какой-то судьбой.
«Она будет жить! Будет жить – несмотря на то, что вы, неумолимые, приготовили ей там!»
«Она умрет! Станет тенью! Осталось меньше недели отсрочки! Она уже и сейчас мертва, а ты – дурак, смертный! Дурак, который решил тягаться с Судьбой!!»
Я не заметил, когда перешел на крик. Десятый день (пальцы начали ныть от двузубца)? Четырнадцатый (дети, почему-то много детей, вспомнилась Коркира)? Позже? Раньше, когда они во весь голос начали благодарить того, кто вернул им жизнь?
Может, среди бесконечных лиц мелькнуло знакомое – безумной девочки Макарии, или моего сотника, разорванного каменными волками, или когда я впервые забылся, уже не помню, над кем – и почувствовал на губах терпкий мед – хмельнее и слаще вин Диониса: дарить жизнь…
«Они мертвецы, невидимка», – тревожно напомнила Ананка из-за плеч, и я прошептал про себя, что это только отсрочка, и эти дни скоро истекут, а потом их тени предстанут передо мной на суде…
Дни не истекали, будто Крон Криводушный в Тартаре каким-то чудом слепил себя из кусков и понаделал новых временных ловушек. И проклятые лица, лица, лица, и бесконечный шепот глупого лекаря: «Будут жить! Будут! Будут!»
«Мертвы!» – славный лекарь не слышит моего крика: занят воскрешениями. Тени тоже не слышат, потому что слова – шелуха, и я кричу беззвучно.
Кажется, я сам не слышу себя.
Я знаю, как ведут себя мертвецы. Тени шатаются по берегам Леты, глядя пустыми глазами. Тянутся к асфоделям. Вспоминают прошлое. Пытаются попасть поскорее на суды.
Тени не умеют подбрасывать детей к солнцу. Плеваться оболами, как тот богатый наследник, не умеют тоже («Тьфу… тьфу… весь рот медью забит, мне что – лодку у Харона надо было выкупить?!»). Красть персики – точно не умеют. И не целуются с собаками. Эпиона, жена лекаря, вопит, что весь сад загадили – вот такого тени уж точно не умеют. А вчерашний весельчак, умерший от перепития, содрал одежду и бегал по саду нагишом. Все к рабыням приставал – давайте, мол, попробуем, как оно там действует после смерти.
Теням такое вообще не снилось.
И каждые открытые глаза забивают мои внутренние крики обратно в глотку. Каждое объятие – даже если тени в моем царстве встречают своих, они не обнимаются, просто бродят вместе. Каждый… каждое…
«Мертвы!»
Мертвые не плачут, как вон та располневшая мамочка, прижимающая к себе малышей – семь штук, все ручонками уцепились.
«Тени!»
У теней невеселый смех, а этот кряжистый кузнец гогочет счастливо, кружа по воздуху тростинку-жену.
«Просто умерли!!»
У просто умерших серые лица, бессмысленность в жестах, а вот этот аэд щурится на солнце и сочиняет песню – поэтому да, просто…
Все-таки это слишком просто.
Они слишком живые.
И слишком просто было обманывать самого себя видимой легкостью своего заговора.
«Они – будут жить!» – яростным торжеством сияют глаза воскресителя-Асклепия, по уши пьяного тем, что он дарит жизнь.
И я глохну, на миг, на взмах крыльев бабочки переставая слышать внутренний предупреждающий вопль: «Они – мертвы!» И хмелею за компанию, потому что это безумное, невозможное, ослепительное счастье дарить жизнь, хотя бы на какое-то время, на половину месяца, на семь дней, на день…
Дарить жизнь, когда ты столько столетий только отнимал.
Я опять бездарно дерусь. Бездарно лгу. Даже самому себе лгу бездарно. Мой морской братец знает эту истину: позволь себе брешь, – а в нее рванется море. Еще несколько дней – и я захлебнусь в солнечных бликах, в слезах воскрешенных, в счастье, гуляющем по улицам Дельф. Несколько сот счастливых лиц, открытых глаз – и шагну, не оборачиваясь, в пропасть глубже своего мира. Я не слышу Судьбы за плечами: счастливые, как и пьяные, глухи. Только верный двузубец так и движется, раздавая обратно жизни – каждому, чтобы никто не ушел обиженный, чтобы они все встали и пошли по домам, в очагах которых полыхают огни Гестии, получили бы то, что «недо» из моих рук, чтобы проклятые Пряхи поперхнулись на своем не менее проклятом Олимпе, чтобы хоть раз был не властен жребий, чтобы…
К двадцатому дню я чувствовал, что вот-вот начну улыбаться.
К концу двадцать пятого хотел, чтобы скорее начался двадцать шестой.
К двадцать седьмому – боялся, что не смогу остановиться.
* * *
Утро вышло злым и ветреным. Эос явилась скучная, ненакрашенная, скупо прошлась по небесам, дрогнула золотым кувшином – окропила росой вытоптанную траву, стволы деревьев, людей, сидящих и лежащих в саду.
Сползлись за ночь, не иначе. В последние пять дней телеги с округи шли непрестанно, и предприимчивый басилевс поручил взимать плату за вход в город, а жрицы Дельфийского оракула жаловались на нескончаемые очереди: многим хотелось узнать судьбу после воскрешения – вдруг какая особая? Вдруг за полученную обратно жизнь надо подвиги совершать?
За садом отчаянно перекликались ослы – делились деревенскими новостями. Двузубец по-утреннему леденел под пальцами: после первого десятка воскрешений потеплеет.
Тени, скорбные и прозрачные, вились над родственниками, перекликались: «А правда воскрешает?» – «Нет, правда же?!». Являли недодушенную надежду в глазах. Сад пропитался надеждой насквозь – даже ободранные деревья и ощипанная трава. Надежда и Ожидание свили в саду гнездо, отложили яиц, теперь летали в ожидании: когда-то главный над всеми явится? Даст команду – Счастью вылупиться?
Что-то много детей. Разминая затекшую шею, прошелся вдоль первого ряда. Намётанным взглядом отметил: вот сынишка кузнеца, отец зашиб, вот близнецы с рыдающей матерью – этих придавило камнями. Девочка в веселеньком бирюзовом хитоне – утопленница, а в зеленом, рядом, умерла от болезни. А этот мелкий, лицом Мома напоминает – с крыши свалился. Чего полез – непонятно.
Хитоны, подушки под головами, яркие пятна плащей, тряпицы на лбах, какие-то приношения в котомках… эй, лекарь? С кого начнем, лекарь?С грудного младенца на руках нерадивой матери, придушившей его во сне? Нет, это тебе понравится больше: единственная дочь, три года, завистница долго дожидалась своего часа, чтобы столкнуть ребенка соперницы в волчью ловушку. Мать даже не рыдает – судорожно вздрагивает от каждого звука, отец стоит рядом с уставшим, пустым лицом… хорошо, лекарь, тебе понравится. Только представь себе, как они расцветут, как будут благодарить…
Эй, лекарь! Ты вообще где?! Или я, возвращаясь из подземного мира, что-то упустил? Упустить несложно: в конце концов, судить ночами, а воскрешать днями, ночью быть Владыкой, днем – невидимкой… немного утомительно, знаешь ли.
Если бы это все не окупалось безмерным счастьем воскрешаемых и их родственников – я бы, наверное, сегодняшний день пропустил. Упал бы на одинокое ложе, с радостью распахнул объятия душным плесневым снам: хоть какие-то, но добро пожаловать. Только кому я вру, заснуть все равно бы не удалось, какой тут сон, когда считаешь часы до рассвета, гадаешь – кого еще придется сегодня отобрать у собственного мира, чей смех услышишь, улыбку – увидишь…
Но пока что – только запахи надежды и смерти смешиваются в воздухе с птичьим пением, и сонно катится, постепенно разгоняясь, колесница Гелиоса в небо. И пробуждается дворец: конюхи задают утренний корм лошадям, гремит ведром рабыня, полным предвиденья голосом блеет обеденный барашек.
А Асклепия нет. И пальцы сжимают двузубец разочарованно и нетерпеливо. Этот герой из ума выжил – спать, когда тут такая картина! Или, может, женушка все же подсыпала ему снотворного, она уже несколько дней обещает?
Или, может…
Из-за плеч слабо повеяло холодом. Тени, парящие над телами, взвыли, шарахнулись в разные стороны. Живые поёжились, и аромат надежды истаял.
Туда, где ступает Убийца, надежда старается не приходить.
– Он выехал сразу же после заката.
Если богу или чудовищу захочется – его не будут видеть люди. Убийца был незрим сейчас только для смертных, по обычному своему природному свойству.
Я видел его вполне хорошо.
– На Пелион?
Глупый вопрос. Бездарный. Рано или поздно сын Аполлона должен был догадаться: если он воскрешает смертных, значит, и наставнику поможет! Должен был схватиться за этот кувшин, влезть на колесницу, спешно отбыть к Пелиону.
Конечно, ночью. Днём целить надобно.
Родственники больных перекликались в саду диковинными птицами. Подходящими для моего мира птицами – с тягучими, печальными голосами. «Не выходил еще?» – «Ох, спаси нас боги!»
Они еще не знают, что исцеления больше не будет. Будет – вопль в Дельфах и окрестностях, когда Танат заберет всех, кто был ему обещан в этот месяц. И радость обретения переплавится в повторное горе.
Я отвернулся от сада. От рук, простёртых в сторону дворца. От роя теней, летающих над своими телами.
– Хорошо. Что сделал ты?
– Я рассудил, что время настало.
В серых глазах, за вечной пронзительной остротой взгляда прячется Олимп. Пиршественный зал – в последнее время пиры у Зевса начинаются по вечерам и затягиваются до утра. Тихий зал: смех окаменел в глотках, музыка примерзла к струнам Аполлоновой кифары. За столами не боги – мраморные изваяния богов. Искусные изваяния: Арес с поднятой чашей, Афина с поучительно воздетой рукой, Гефест, потянувшийся за медовой сладостью… Вокруг – скульптуры танцующих харит и муз.
Остановившиеся глаза. Приоткрытые рты. И холодный, неведомый Олимпу страх ползет из углов, страх, который однажды прицепился к черным крыльям – и вот, таскается с тех пор, не отстает.
Зевс замер на троне статуей воплощенного величия. У Величия нахмурены брови. Пальцы сердито стискивают золотой кубок.
Глаза устремлены на фигуру в сером одеянии, преклонившую одно колено.
Губы никак не хотят разомкнуться, выдавить единственное слово, будто Величие боится, что его жестоко стошнит.
– Говори, – падает наконец глухое, царственное. – Что ищет на Олимпе Танат Железносердный?
– Справедливости, – голос тих, но слово в клочья рвет плотную тишину.
Танат плохой рассказчик. Говорит мало, без красочных подробностей. Роняет слова как через силу. Но с каждым словом зал отмирает. Танцоры рискнули опустить занесенные для скачка ноги. Арес поставил кубок, похмыкивает, подпихивает локтем Диониса: совсем подземные ослабели, да? Дионис кивает и соглашается, что за это надо выпить.
Гера гладит по локотку Деметру. Этой, похоже, худо, у нее даже нос побелел. Взгляд – куда там Зевсовым молниям. Страшнее взгляд только у Аполлона, который уронил кифару еще на имени Асклепия, а потом уже только вздрагивал после «кровь Медузы», «воскрешает», «нарушает порядок, установленный богами», «окрестности Дельф», «более двух тысяч». Вздрагивал, подавался вперед, порывался что-то сказать, взглядывал на темнеющее лицо Зевса – и не решался.
Детки перед строгим отцом. Сидят, шелохнуться боятся (Афина застыла! Арес вконец онемел!). Взгляды – до смешного укоризненные: ябеда-корябеда, солёный огурец! Драма, древняя, как мир: с соседнего двора забежал обиженный, жалуется хозяину, а соседские сыновья-дочери свои игрушки ковыряют: хоть бы не на нас! А то папочка ка-ак рассердится, а тогда уже – ого-го. Тогда уже можно пониже спины ой, как словить – правда, орудие наказания будет не деревянным, не кожаным…
Белым, яростным.
Чудный, сработанный из кристальнейшего хрусталя потолок зала потемнел. Это белые облака Нефелы скрылись за темно-серыми шкурами набежавших туч. Громовержец встал с трона – и даже Гера потупила глаза, чтобы ненароком не посмотреть в гневный лик мужа.
– Хорошо, – голос мрачным раскатом пронесся по залу. – Тот, кто посмел нарушить порядок, установленный богами, будет наказан. Возвращайся к своим обязанностям, Жестокосердный. Скоро получишь свои жертвы.
Аполлон все-таки поднялся, начал сердито: «Мой сын…»
Я не стал смотреть дальше. Голоса умирающих и родственников покойных доносились всё явственнее, кто-то уже колотил в дверь: «Асклепия бы нам! Пришли…»
– Когда? – спросил я.
– Вестник укажет. Ему стоило труда отговорить Громовержца от немедленной кары.
Воображаю, какие доводы приводил Гермес. Наверное, все больше о незаконченном пире говорил. Или о том, что справедливость надо творить эффектно. А уж божественную – вдвойне, чтобы в песнях осталось.
Долий, помнится, сомневался, что нужно посылать Убийцу. «Владыка, ну, давай я, а? Нашепчу отцу, что, мол, этот Асклепий богов позорит, что я из Дельф ни одной тени не увожу… А то ведь твой гонец с его-то выражением лица только взбесит Громовержца. Тот ему с порога откажет – как следует и не выслушивая».
Откажет – после толоса Алкесты? После того, как его смертный сын Геракл победил бессмертного посланца его брата. Откажет себе в удовольствии посмотреть на побежденного, выслушать его просьбу – и снизойти к этой просьбе? Мало того – снизойти. Сотворить справедливость. Еще и царство брата облагодетельствовать, а то того обокрали на две тысячи теней, а что подземный брат может на земле?
«Скоро он будет на Пелионе», – добавил Убийца взглядом. Сдобрил взгляд легким поднятием брови: невидимка, а ты еще долго будешь торчать в этом саду? Не мое, конечно, дело, но тебе как будто пора готовиться?
Точно. Опустить двузубец, с которым мы изрядно потрудились в последние дни. Вернуться в свой мир, распорядиться готовить пышную встречу кентавру Хирону – первому бессмертному, который сошел в Аид.
Заодно подготовиться к встрече с двумя тысячами теней тех, кто получил отсрочку. Оплатил этой отсрочкой смерть бессмертного.
Сегодня в Дельфах день похорон. Только город еще не знает: по-утреннему шумит, перекликается голосами торговок, досужие аэды уже заняли свои места вдоль забора: жаждут новых чудес.
Те, кому не положено даже отсрочки, а только пустая, хрупкая, как выпитое яйцо, надежда, настороженно притихли в саду. Будто могли видеть или слышать.
– Хорошо, – сказал я, глядя на ближайшую тень. Шестилетняя девочка настойчиво пыталась потрогать мать за плечо – промахивалась. – Иди.
Проводил взглядом черные крылья, истаявшие в воздухе. Присел на крыльцо, запахиваясь от дурного, утреннего сквозняка. И стал смотреть на облетавшие с ветвей персики, на людей в саду, на жену лекаря, которая размахивала руками и твердила: «Уехал! Дождемся назад – вот тогда…»
Спешить было уже некуда. Со мной или без меня, Асклепий получит свою молнию и свое бессмертие.
* * *
Нефела наверняка загуляла с сыном мельника. Тот старательно собирал крупные дождевые зерна, размалывал в мелкую водную пыль – и тряс ситом, сеял и сеял на землю.
Пелион хмуро поблескивал мокрыми скалами. Лесистые склоны набрякли водой, пригнулись от кусливого ветра. Цикады молчали, птицы не подавали голосов, только сосны мрачно шлепали влажными лапами.
Зловеще.
Из-под колес летели влажные коричневые комки, кони храпели и упирались, и тропа сговорилась с окружающим миром: заросла кустарником и не хотела выводить вверх. Кругленькому колесничему то и дело приходилось соскакивать, отмахиваться от крупных, раскормленных комаров, тащить коней под уздцы.
– К-кентаврье племя, – шипел колесничий и в нетерпении рвал поводья. – Что ж тут, совсем никто не ходит, что ли?
Лес вокруг раскачивался и ухал: «Перемерли! Перемерли!» Из темно-зеленой чащи глухо подавал голос какой-то падальщик – зло, безнадёжно, будто знал, что не дождется…
– Не дождешься, – подтвердил колесничий. Погладил заботливо обернутую в несколько слоев меха амфору. Поскользнулся на мокрой, рыжей траве, тихо ругнул сперва погоду, потом себя: полез с квадригой по заросшей кентаврьей тропе…
– Хоть бы вывела… хоть бы…
Руки дрожали – не от бессонной ночи в дороге, не от холода, хотя пришлось завернуться в хлену и обмотаться вышитым жениным диплаксом. От нетерпения дрожали руки, а губы шептали, что ничего – только ведь на день вырвался! И чудесные кони – подарок отца – мигом домчали до Пелиона, и потом об этом сложат песни, и он быстро, быстро, а потом назад и, наверное, Геракл потом будет благодарен…
Белые кони с серебристыми гривами – подарок Аполлона сыну – отчаянно захрапели и уперлись копытами. Асклепий ругнул коней дополнительно, спрыгнул с колесницы и пробился сквозь мокрые заросли задом, таща коней за собой.
– Приехали, – отфыркнулся от водной пыли.
Поляна, когда-то широкая и утоптанная многими сотнями копыт и ног, поросла жесткими травами в пояс. У зева глубокой пещеры слабо дымились останки костра. Лежала в золе недоеденная лепешка рядом с проржавевшим ножом.
Сосны, окружавшие поляну, потупились и почернели, как будто решили разделить многолетнюю агонию здешнего обитателя.
– Учитель, – позвал Асклепий. – Хирон!
Ветер шершавой ладонью надавал пощёчин. Показалось: еще кто-то стоит там, куда пугливо косятся лошади. Ждет со скрещенными на груди руками.
Асклепий, сын Аполлона, помотал головой, прогоняя усталость от глаз.
От пещеры тянуло сладкой гнилью разлагающегося мяса. Сын Аполлона стиснул зубы, закрыл краем диплакса рот и нос. Он знал этот запах, видел тех, кого поразили стрелы Геракла: распухших, сочащихся гноем, со студенистыми лицами…
– Хирон!
В пещере было пусто, только удушливый запах впитался в камень. Асклепий помянул Тартар, топнул ногой: так летел, так хотел – и…
На другом конце поляны зашуршала трава – через нее медленно тащилось что-то крупное. Крупное, молчаливое, с четырьмя ногами…
С тремя. Три лошадиных ноги – пегих, с четырьмя копытами.
И фиолетовое разбухшее полено – там, где полагается быть передней левой. Сочащееся желтым гноем. Кокетливо перехваченное зеленой повязкой – больше для вида, потому что она не могла скрыть страшную, въевшуюся в плоть рану с черными краями.
– Что смотришь, Аполлонид? Это моя нога.
Кентавр Хирон ступил на поляну, опираясь на трухлявый ствол дуба-старика. Покосился на белых коней, в недоумении глядящих на конский круп. И продолжил тихим, сиплым, насмешливым голосом:
– Ты явился в хороший день, ученик. Сегодня я не ору. Не катаюсь по своей пещере. Не бьюсь головой о скалы. Вчера день был хуже. Что же не желаешь мне радоваться?!
Асклепий приоткрыл рот, не отрывая взгляда от фиолетового гнойного придатка, который мертво волочился за остальным туловищем. Медленно, с усилием, стал поднимать взгляд вверх, вдоль сетки черных вен сперва на исхудавшем крупе, потом на груди, потом к искусанным губам на желтом лице…
Взгляд прочно присох к лысой макушке Хирона, за которую отчаянно держалось ровно три островка волос. Лысина была перемотана уже красным лоскутом, будто кентавр собрался в морские разбойники.
– Ну, – просипел мудрый учитель героев, – красоту растерял. Мудрость тоже. Когда в горячке – пополам переломать могу. Если ты хочешь отдать ко мне в обучение сына, Асклепий, лучше передумай. Все передумывают. Кому нужен учитель, который воняет хуже Стигийских болот, а по ночам воет громче голодного Цербера? Или излечить меня вздумал? Не трудись. От этого нет лекарств. Если только Громовержец в своих чертогах вспомнит, что мы братья…
– Радуйся, Хирон!!!
Падальщик в отдалении опасливо примолк – голос лекаря был неуместно мощным и радостным. Асклепий смахнул с мокрого лица капли, рванул диплакс с головы – несколько минут можно потерпеть запах смерти, главное – лучше видеть, как на лицо наставника вернется жизнь.
– Это не лекарство, это – чудо! – ладони звучно хлопнули одна о другую. – Чудо, не хуже, чем олимпийское! Я только не сразу вспомнил, учитель… а потом сразу к тебе. И не беспокойся – раз уж оно смертных воскрешает, то тебя тем более… тем более… мы еще с тобой кентаврского вина выпьем, так выпьем!
Хлопнул себя по лбу и зашагал к колеснице, за драгоценной амфорой. Пегий кентавр остался стоять у дуба, тяжело дыша, елозя ладонью по мокрой, шишковатой лысине.
– Смертных воскрешает? – прошептал он. – Ты что – пробовал?! Родичи мне слухи приносили, только я не верил…
– Зря! Зря не верил! Я уже месяц почти… со всей округи идут! Не считал! Женщины, дети… Любая болезнь, любые раны! И тебе поможет, я же понял, только с опозданием понял…
Когда Асклепий обернулся, его лицо раскраснелось предвкушением, голубые глаза глядели с решительностью и восторгом. Полненький лекарь глядел на своего учителя Аполлоном, только без золотых кудрей.
Сделал два шага, бережно прижимая к груди сосуд с кровью Горгоны, потом рассмотрел, что лицо Хирона уже не желтое – серое.
Губы стиснуты, удерживают рвущиеся с них слова.
Взгляд упирается в сосну с порыжевшей, осыпающейся кроной, под которой расселась диковинная птица: огромная, тела не видно из-под черных, влажно поблескивающих крыльев.
Белые кони подавились испуганным ржанием, вдавились в заросли, протаскивая за собой колесницу. Асклепий растерянно оглянулся на лошадей, потом – опять на сосну и существо под ней – ничего себе, птички на Пелионе!
– Что ты тут делаешь? – проскрипел кентавр.
Крылья зашевелились. Мелькнуло серое одеяние, бледное лицо с непреклонным острием взгляда.
Длинные белые пальцы небрежно огладили лезвие черного меча, возлегшее на ладонь.
– Сегодня я не к тебе, сын Крона.
Хирон сделал невольное движение – будто искал за спиной колчан. Колчан не желал находиться, и лука не было, и глаза кентавра обежали окрестности с мутной тоской. Ни мечей, ни кинжалов, и дубины не из чего выломать.
– А? – удивлённо спросил Асклепий. Он так и прижимал к себе сосуд, как толстого, капризного младенца, который норовит бухнуться на землю. Сияние с лица лекаря тоже не исчезло полностью: мина предвкушения впечатывалась в каждую черточку целую ночь. И в глазах так и жили отзвуки радости: я вот… сейчас! потому что я – сын Аполлона! Герой, аргонавт, лекарь, победитель смерти…