Текст книги "Камертоны Греля. Роман"
Автор книги: Екатерина Васильева-Островская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Уроки хождения
По утрам в поезде 55 725 627 801 600 иногда заглядывал в книги, которые читали рядом с ним другие пассажиры. Почти все книги были невероятно толстыми, будто каждый смертельно боялся того момента, когда текст иссякнет, и старался его по возможности оттянуть. 55 725 627 801 600 вспомнил, что мама на рынке всегда выбирала мандарины покрупнее: ей казалось, что это выгоднее с точки зрения соотношения мякоти и кожуры.
Если бы можно было всосать в себя суть, как сок, не вгрызаясь лишний раз в кожуру сюжета!
Чужие тексты, правда, все на одно лицо, как туземцы в этнографических фильмах: машут соломенными чучелами, конвульсируют в ритуальных танцах, а полюбить их не хочется. Потому что не понимаешь, откуда они пришли, повиливая оперенными бедрами, и что скрывают в своих ситцевых шатрах.
Девушка справа захлопнула книжку, не дав ему дочитать фразу: «Я зарегистрировался и поднялся наверх в номер, мрачную комнату с овальным ковриком на полу и стенами из сосновых досок…» Вот и еще чья-то история оборвалась для него, как ниточка, не успев пробудить ни малейшего любопытства. 55 725 627 801 600 представил, что кто-то сейчас (может быть, в соседнем вагоне) зачитывается романом из его собственной жизни: «Я привстал, пропустил девушку к выходу и тут же забыл о ней, хотя она еще пару секунд отражалась в стекле, к которому я отвернулся, надеясь рассмотреть там нечто совсем другое». Но ведь это все кожура! А как добраться до мякоти?
Уже неделя, как 55 725 627 801 600 вернулся в институт, где его ждали хорошие новости: директор выделил ему ассистента, чтобы записать и заархивировать звучание камертонов с минимальной потерей качества. Теперь не было надобности ежедневно извлекать их один за другим из хранилища: они сами послушно откликались на нажатие компьютерной кнопки, наполняя его кабинет перезвоном, достойным кузницы Тувалкаина. Ничто не мешало ему, положив в карман компакт-диск, съездить наконец в лабораторию и произвести давно запланированные акустические измерения. Но почему-то это казалось сейчас не главным.
Затворив дверь кабинета, он достал ноутбук и снова открыл файл с воспоминаниями Греля, которые, насколько позволяло их состояние, были реконструированы и сохранены им дословно, однако как будто все еще требовали дополнительной расшифровки:
«За несколько лет до моего вступления в гимназию в Сером монастыре были введены уроки пения. Наш учитель Ритчл, несмотря на отсутствие в моем голосе природной силы, сразу опознал во мне внутренний музыкальный талант и настоял на том, чтобы privatim посвящать меня в премудрости генерал-баса и контрапункта. Своими главными наставниками в композиции, сформировавшими мой стиль и вкус, я, однако, до сих пор почитаю Цельтера и Рунгенхагена. ‹…›
Будучи еще гимназистом предвыпускного класса, был я застигнут врасплох событием, повлиявшим самым внушительным образом на всю мою биографию. 17 апреля 1816 года скончался хормейстер и органист Николайкирхе Леманн, памятный мне к тому же как друг моего отца и мой учитель фортепьяно. Смерть Леманна оставила не только брешь в наших сердцах, но и вакансию главного органиста, занять которую, я чувствовал, предназначало меня само провидение. Признаться, в те времена, равно как и в наши, нисколько не было обычаем доверять подобные посты, требующие по всеобщему согласию уже определенной душевной и музыкальной зрелости, юношам, не достигшим еще и шестнадцати лет. Однако я мог вполне положиться на протекцию в консистории, где ко мне благоволили отдельные влиятельные лица. ‹…›
Что делать, если к пятнадцати годам жизнь кажется завершенной? Если то, к чему ты так страстно стремился, уже постигнуто настолько, что вызывает тоску и разочарование? А что впереди? Сипение органных трубок, выдающих себя за иерихонский оркестр, да бесконечная переписка с начальством об увеличении жалованья… (зачеркнуто)
Решение о назначении меня исполняющим обязанности органиста Николайкирхе подоспело весьма скоро. Делом времени и искусных переговоров с начальством было теперь мое окончательное утверждение на этом посту, последовавшее в декабре 1817 года. Без сожаления покидал я пригревшие меня стены гимназии, неколебимый в желании целиком посвятить себя музыкальному поприщу, ибо не видел в мире другого предопределения, в такой же мере отвечающего моим природным склонностям и талантам. ‹…›
Не без известного влияния на мое музыкальное развитие был дружеский круг моего отца, состоявший почти без исключения из членов Певческой академии, по всей вероятности, привлеченных в наш дом голосом и жизненной энергией моего дядюшки Отто. Назову здесь лишь несколько имен, имевших на меня во всех отношениях поучительный и педагогический эффект: Цельтер, Патциг, Рунгенхаген, Флемминг, Воллант, Хелльвиг. Все они с живейшим участием следили за тем, как у них на глазах распускается трепетный бутон моих дарований, и одобрительно хлопали отца по плечу, когда тот рассказывал, сколько накоплений было уже вложено в мое образование. „Эх, – говорил на это отец, – знания не сделали счастливым ни меня, ни моего отца, ни отца моего отца, но каждый раз мы надеемся, что в следующем поколении это все же произойдет. Надо только чуточку меньше лениться!“ Все смеялись, потому что никого в нашем семействе нельзя было заподозрить в лености.
В мае 1817 года, вскоре после того, как с уходом из гимназии несколько стремительно началась моя самостоятельная жизнь, я был официально зачислен в Певческую академию, к чьим занятиям имел постоянный доступ в роли восторженного слушателя начиная с моего двенадцатого года. Повторюсь еще раз: мой голос ввиду слабой телесной конституции никогда не был способен к музыкальному выражению. Я с трудом контролировал свое дыхание и едва ли мог с надлежащей чистотой и уверенностью додержать до конца одну-единственную затянувшуюся ноту. Так, пение часто превращалось для меня в мучение, сравнимое с хождением по ножам. Однако мой восторг и преклонение перед вокальным искусством были столь велики, что я ревностно отстаивал свое место в хоре, определенное мне в самом заднем ряду, среди вторых басов.
Как уничтожить несуществующее?
Как стереть ненаписанное?
(зачеркнуто)
Незабвенны мне до сих пор еженедельные спевки с солистами, случавшиеся у нас по заведенному обычаю по вторникам и неизменно дающие хору лучшие образцы для подражания в виде самых выдающихся голосов нашего времени. Все сольные партии исполнялись не только безупречно чисто, но и благодаря скрупулезным расчетам нашего дирижера Фаша идеально соотносились по громкости с возможностями самого хора. В нижних регистрах солирующий бас, к примеру, всегда был достаточно силен, чтобы служить опорой другим голосам, а в верхних, напротив, не допускал слишком резкого звучания, грозящего заглушить хористов. Та же гармония царила и внутри самого хора, уже даже не нуждавшегося в усилиях дирижера и привыкшего самостоятельно нести мелодию, как морская волна доверившуюся ей шлюпку.
Очевидно – и на сегодняшний день у меня не было повода в этом усомниться, – что подобные достижения возможны лишь до той поры, пока певческое искусство остается главной и единственной целью хора. С того момента, однако, когда хоровой коллектив оказывается принуждаем к концертной деятельности ради денег, требующей к тому же привлечения дорогостоящих оркестров (которые, к месту сказать, редко оказываются в состоянии производить более или менее чистый звук), художественная сторона терпит непоправимый урон.
Уже в те годы вызревало во мне оформившееся значительно позже убеждение, что суть музыки заключена единственно в вокале и любое инструментальное сопровождение лишь уводит нас с тропы познания истины, заставляя блуждать в лабиринте, в то время как мы давно бы уже могли подняться на башню и, начертав подробный план местности, выйти к цели кратчайшим путем. Тем не менее в моих первых самостоятельных композициях я не решался еще отказаться от привычных публике оркестровок и использовал любую возможность представить вышедшие из-под моего пера мотеты и кантаты в доверенной мне Николайкирхе, приурочивая их исполнение к праздничным событиям, на которые так щедр наш церковный календарь. ‹…›
Самое страшное – не жар, не беспамятство, а дни неуклюжего прозябания на грани между болезнью и усталостью. Ты прижимаешься ухом к диванной подушке, как к гальке на дороге, и почти уже улавливаешь сотрясение почвы, производимое накатывающейся на тебя музыкальной фразой. Но стоит только придвинуться поближе к столу, все идеи рассыпаются по комнате мошкариным облаком, и нет ни малейшей надежды стянуть их в жгут нотной строки. Будто кто-то привязал к твоим ступням тяжелые грузы, а кто-то другой манит пальчиком с высоты: „Взлетай сюда! Тут весело!“ Пишешь наконец что-то, перечитываешь и содрогаешься: вместо ангельского концерта перед тобой лязганье адских котлов. И тут понимаешь, что это теперь и есть твое зеркало, где ты, как ни пудрись, будешь позеленевшим, истекающим гноем, опухшим, пока болезнь вдруг чудесным образом не даст тебе передышку (зачеркнуто).
Как похоронить нерожденное? (зачеркнуто)
В январе 1817 года в Николайкирхе состоялась премьера моей кантаты „Давайте вместе в новых залах“ для хора и солистов в сопровождении флейты, двух скрипок, альта, виолончели и контрабаса, открывавшаяся продолжительной увертюрой (граве, ре минор, такт 4/4, в заключение престо и престиссимо). За этим следовал оживленный хор (такт 4/4, ре мажор). Хор сменялся речитативом „Листья шелестят“ и арией баса „Посвященье светлой радости“. Завершала первую часть фуга „Правда побеждает там, где ложь смущает“. Вторая часть начиналась хором „Аллилуйя“, за которым шли речитатив и каватина, после чего снова вступал хор с повторением заглавной фразы „Давайте выше в новых залах“ ‹…›
В 1819 году в период с 26 апреля по 21 мая мною был написан концерт для четырехголосного хора и солистов в сопровождении двух скрипок, альта, виолончели, контрабаса, флейты, двух гобоев, двух фаготов, двух валторн, двух труб и литавр, впервые прозвучавший во время богослужения на день Святой Троицы. Перед проповедью исполнялась первая часть, после проповеди – вторая. Первая часть состояла из хора „Как имя твое, Боже, так и слава“ „ми-бемоль мажор, такт 4/4, анданте состенуто“, сменявшегося речитативом, арией и хоралом, притом последний пелся на мелодию „Как мне принять Тебя“. Вторая часть складывалась из следующих фрагментов: хор „Благодарим, о Боже“, речитатив „Молясь, Отец, сникаю в пыль“, хор „Пусть горы разойдутся“, ария „Ах, Господи, давай навечно“ и речитатив „Да, чистый свет, прорежься в полном блеске“, завершающийся общим пением хора и общины на слова „Как светит нам заря“.
Еще в день премьеры мне принесли записку от пробста Риббека, в которой он выражал свое восхищение строками, цитируемыми здесь по оригиналу:
Высокочтимый господин Грель,
благодарю Вас от всего сердца за прекрасный и в высшей степени удавшийся праздничный концерт. Вне всяких сомнений, вы умножили сегодня уместное в день Троицы благоговение общины и существенно послужили ее назиданию. Пусть это станет сладким воздаянием за ваши усилия, неизбежные для достижения столь достойного результата.
Ваш покорнейший слуга
Риббек
Берлин, 30 мая 1819 г.
В продолжение того же года я свел интересное знакомство, которым обязан епископу Ритчлу, представившему меня в консистории концертмейстеру Михаэлю
Готтхардту Фишеру из Эрфурта, чье владение органом и искусством контрапункта в ту пору вызывало мое сильнейшее преклонение. Следует отметить, что, невзирая на мой не по годам высокий пост, свое музыкальное образование я на тот момент ни в коей мере не считал завершенным настолько, чтобы не чувствовать потребности дополнить его периодом обучения у столь уважаемого мною деятеля искусств. Благодаря хлопотам и рекомендациям Ритчла мне были предоставлены полугодичный отпуск и денежное вспоможение, позволявшее совершить путешествие в Эрфурт, где я провел зиму, ежедневно получая от Фишера уроки органа и музыкальной композиции. ‹…›
Будучи привычен с жадностью схватывать то, что считали нужным передать мне мои учителя, я, однако, испытал противоречивые чувства от первых занятий с моим новым наставником, чьи назидания столь расходились с тем, чему обучали меня до тех пор. Достойно, впрочем, замечания, что и предыдущие мои педагоги не имели между собой единого воззрения относительно сочинительства. Так, Цельтер настаивал на строгом соблюдении предписаний теории, в то время как Рунгенхаген не придавал им чрезвычайного значения, ставя во главу угла интуитивно постигаемую музыкальную выразительность. Что же касается Фишера, то он, невзирая на то, что его собственный учитель Киттель приходился учеником самому Иоганну Себастьяну Баху, был адептом хроматики Шпора, к которой пытался приучить и меня. ‹…›
Как много нужно записать под диктовку, прежде чем ты решишься забить уши воском и прислушаться к тишине! Сочинительство – это доверие к тому, что музыка придет сама. Разве мы шаманы, чтобы выбивать ее из своих бубнов, как дождь? ‹…›
Из этой зимы в Эрфурте вынес я одно воспоминание, засевшее у меня в сознании прочнее, чем все, что успел преподать мне Фишер. На исходе февраля или, быть может, уже в один из первых дней марта во внутреннем дворике той квартиры, где я размещался на период обучения, вдруг зацвела ива. Предчувствие весны наполнило меня. Всю ночь дождь хлестал по крыше, как палач по спине преступника, а наутро приморозило. Едва придя в себя от сна, я разволновался за мою иву и заспешил к окну. Пуховые соцветия были на месте, но вокруг каждой сережки образовалась ледяная скорлупа, в которой едва раскрывшиеся побеги покоились, как в хрустальном футляре… Или же это был всего лишь сон, один из тех, что обычно предвещают во мне приступ очередного мучительного недуга?
Но как стереть ненаписанное? (зачеркнуто)
Находясь еще в той счастливой юношеской поре, когда мир кажется постигаемым и каждую диковинку в нем хочется увидеть хотя бы по одному разу, я использовал любую возможность, чтобы разнообразить мои эрфуртские каникулы впечатлениями культурного и исторического характера. Теперь уже все они стерлись и отпали от меня, как пожухлые листья. И если бы не гербарий, собранный тогда мною из выцветших открыток и концертных программок, едва ли я смог бы воспроизвести здесь хоть крупицу того, что надеялся носить с собой под сердцем всю жизнь. Поездка в Веймар, прослушивание там оперы Пойсла „Олимпийское состязание“ (три акта), посещение концерта знаменитого пианиста-виртуоза Иоганна Хуммеля ‹с пьесами и импровизациями›. Несколько посещений оперы Моцарта „Дон Жуан, или Наказанный развратник“ в Эрфурте, там же поход на новую комическую оперу Эбеля „Свадьба в Айхтале“. ‹…›
В художественной галерее Лейпцига меня заинтересовала картина Питера де Хоха „Уроки хождения“. В просторной буржуазной гостиной в голландском стиле по выложенному квадратной плиткой полу ступает ребенок, одетый со всеми свойственными его сословию приличиями. Вокруг головы младенца, прямо поверх кружевного чепца, наложен бархатный обруч, призванный смягчать возможные падения, а под мышками проходят ленты, концы которых отданы в руки служанки, управляющей через них дитем, как наездник лошадкой. В креслах у стола сидит счастливая мать, гордая успехами своего дитяти, и, вынимая из покоящейся у нее на коленях корзины с фруктами румяное яблоко, протягивает его дирижируемому служанкой чаду – ровно настолько, чтобы побудить его сделать еще несколько шагов.
Не есть ли это прелестнейшая иллюстрация нашего Просвещения, приманивающего нас, как яблоком, мифическим прогрессом, к которому и идем мы прилежно, не замечая страхующие нити, накладывающие больше ограничений, нежели они дают свобод?»
Да и нет
Вскоре после смерти бабушки Мани мне подарили большую коробку карандашей. По выходным я теперь не ездила к бабушке, а рисовала. У меня еще никогда раньше не было набора с таким количеством цветов и оттенков, часто почти неотличимых друг от друга и как будто бесполезных. Но я знала: чем дальше, тем сложнее и запутаннее будет становиться моя жизнь и тем больше карандашей будет добавляться в мою коробку.
Будущее, правда, было еще так далеко, а прошлое совсем близко. Я вдруг вспомнила, что когда-то и меня, как бабушку, опускали в гробу в сыроватый чернозем. Сначала там было немного тоскливо, но потом мне понравился покой. А когда стало совсем уютно, я вдруг начала прорастать сквозь траву и снова появилась на свет. Это случилось ранним утром, вокруг никого не было, по могилам хлестал дождь, и я немного испугалась. Но вскоре приехал автобус производства львовского автозавода и начал собирать младенцев по кладбищу, как урожай, развозя их по родильным домам.
После могильной тишины роддом показался адом: орали младенцы, роженицы, медсестры. Может быть, все они хотели назад? Только младенцы еще не верили, что это невозможно, поэтому орали отчаяннее других.
Но потом я и тут привыкла. Когда туго пеленали, освобождая от самой себя, становилось легче. Дома трещина на потолке напоминала разошедшуюся от влаги крышку гроба, и я совсем успокоилась. На прогулке на коляску натянули капор, закрыв солнце, и куда-то повезли. Я долго протестовала, но не выдержала и уснула. Проснулась – и опять над головой трещина. Вдруг стало понятно: я снова куда-то прорастаю. Сим-сим, откройся! Нет, еще не время, не сейчас.
Не могу говорить: мое «я» расползается во все стороны. Приходится собирать себя снова из разных частей, как Франкенштейн своего монстра.
Любимую куклу назвала в свою честь – Катей. Задирала ей платье, снимала трусы, удивлялась пустому месту.
– Мама, почему там ничего нет?
– Потому что это неважно.
В каждой красивой брюнетке видела себя в будущем. Но таких красивых, какой хотелось стать, почти и не было. Их всех угнали, как невольниц, в далекий гарем и теперь только изредка показывали в кино или на флакончиках от духов. Они смотрели заплаканными глазами, ведь за кадром (а иногда и прямо в кадре) всегда присутствовал мужчина, который любил, целовал, таскал за волосы, кричал, заточал в темницу, рвал платье, избивал плетью… Переживала их боль, как свою, и была готова к любым лишениям. А как иначе понять, что ты красивая, если тебя никто не хочет помучить?
В шесть лет меня отвели в хореографический кружок. Мы приходили с мороза и с трудом находили себя в раздевалке под слоями из кофт, шарфов и рейтуз. Выходили оттуда в зал одинаковые, притихшие, попирая чешками паркетную елочку, в которой чудился недобрый старушечий прищур. Всем движениям здесь придавался особый смысл и давалось свое название: порт де бра, деми плие, реверанс. Теряясь в обилии терминов, я старалась не отрывать взгляда от преподавательницы, задающей порядок упражнений. Один раз во время демонстрации позиции она перекинула руку за голову и почесала затылок. Я повторила тот же жест. На всякий случай. Ведь откуда же знать, где заканчивается смысл и начинается бессмыслица?
Как-то после репетиции, задержавшись в зале, впервые увидела в зеркале не прекрасную балерину, а себя. Пухлые коленки под чрезмерно короткой юбкой, выше – туловище, разъехавшееся в стороны, как в комнате смеха, а над ним – коротко остриженная маленькая голова с нелепо завязанным папой бантом-пропеллером. Сзади подбежала подружка – маленькая, изящная. Я захохотала, а к горлу, как рвота, подступало рыдание.
Ночью встала в туалет, заглянула на кухню, а там на блюдце в красной кровавой лужице лежит лиловый кусок плоти, подсвеченный из окна полнолунием. Подошла к нему, потрогала – палец погрузился в мягкое и живое. Закричала, разбудила маму:
– Что это?
– Это печень.
– Чья?
– Ничья. Просто печень.
Уже в постели запустила руку в складку между ног и почувствовала ту же мягкость, какой никогда не бывает снаружи. Вздрогнула от причастности к тайне, будто бытие вдруг вывернули наизнанку. Подумала: «Это не мое. Ничье…»
Когда кто-то в доме заболевал, лекарства доставали из деревянной аптечки с намалеваным на дверце пейзажем: вихляющая в кустах тропинка поднималась куда-то наверх, куда вряд ли кому-то могло быть нужно, потому что там было все то же самое, что и внизу, если не считать темнеющего на самом высоком холме дома с ввалившимися окнами, который, очевидно, не стоил напряженного подъема. К этой картинке можно было подойти, как к чудотворной иконе, и попросить облегчения страданий. Аспирин против жара, йод от разбитой коленки, анальгин от ноющего зуба – пейзаж исцелял от всех недугов.
В одном довоенном фильме услышала про таблетки для бессмертия. Старичок ученый в смешной шляпе рассказывал про них полнощекой девушке в деревенском платке, пока оба прятались в каких-то руинах от налетов белогвардейцев. Девушка подшучивала над старичком и не верила в таблетки. «Вот мое бессмертие!» – говорила она, бодро прочищая винтовку. «Э нет, деточка, – возражал старичок. – Бессмертие в науке и ее изобретениях».
Нет уже давно этого старичка. И девушки тоже нет. А бессмертие осталось.
Радио в столовой транслировало только одну программу. Рычаг наверх – и квартира подключалась к корневой системе, питавшей ее нездешними звуками и смыслами. Рычаг вниз – и все исчезало. Пластиковый динамик радиоточки был единственным проводником вселенского разума, способного противостоять разобщающему безумию тишины. Что было бы с нами, если бы не этот голос – зовущий, причитающий, увещевающий, ласкающий, вездесущий?
Я играла в своей комнате, когда по радио начали вдруг передавать нечто чрезвычайно важное. Взяла с собой куклу, прокралась в столовую, забралась с ногами на табуретку и стала слушать:
Ты погоди, не спеши,
Ты погоди, не спеши,
Ты погоди, не спеши
Дать ответ.
Жаль, что на свете всего
Только два слова всего,
Только два слова всего —
Да и нет.