Текст книги "Камертоны Греля. Роман"
Автор книги: Екатерина Васильева-Островская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Иконоборец
Бабушка Лиля рассказывала:
«Нас в семье было пятеро – Шурочка, Васенька, Муся, Лена и я. Но были ведь еще Жоржик, Софочка и Ася. Мама хранила в шкафу их накрахмаленные платьица и рубашечки, которые никто никогда не надевал. Они исчезли, а мы остались. Вот ведь как бывает. Но для матери все дети равны – и живые, и мертвые, и нерожденные. Ты потом это поймешь.
После революции, мне кажется, люди стали крепче, закаленнее. Жили труднее, а умирать перестали. Прошла эта изнеженность, когда чуть что – сразу в обморок и нашатырь.
Я была папиной любимицей. Видишь, и на фотографиях я все время у него на коленях? Вся в него характером – могла часами сидеть и перебирать игрушки, и никто мне не нужен.
Мама с малых лет обучала нас, девочек, рукоделию и домашней работе. Она была горничная и белошвейка. Оставила службу ради детей, но сама обшивала нас полностью до самой войны. Ты тоже, девочка, учись, учись работать иголочкой. Потом пригодится!
В школе всегда занималась лучше всех. Особенно по математике. Не ложилась спать, пока не решу задачу. Хоть знаю, что если уж я не решу, то никто в классе не решит, а все равно не ложусь! Вот сочинения писать не любила, только через силу. Так это жутко – вывернуть всю себя наружу. Будто в душу пустить чужого. Нет, не могла.
Красавицей себя никогда не считала, но в седьмом классе стала замечать, что мальчики ко мне неравнодушны. Один все время писал записки – красноречивые такие, чуть ли не в стихах. А другой мне больше нравился, но молчал все время и смотрел сурово, будто осуждал за что-то. Потом вдруг на перемене случилось страшное. Я не видела, но мне рассказали: тот, молчаливый, ударил первого со всей силы кулаком в солнечное сплетение. Он упал и лежит, как мертвый. Приезжала „скорая“, отвезли в реанимацию. А я в тот же день разлюбила обоих, представляешь?
С мужчинами у меня сложно все складывалось: гордая очень была. Гордым в жизни труднее, но уж себя не переделаешь! Первой никогда не подойду, а если ко мне подойдут, то семь раз откажу сначала. Кому надо, еще придет, а нет – так и Бог с ним. Очень уж себя блюла и ни перед кем не роняла… Ты шей, шей! Что же так криво-то? Вот правильно: стежок за стежком!
После школы собиралась идти в науку, а зашла в гости к подруге. Там твой дед Олег сидел, он за ней тогда ухаживал. Сразу стало ясно: этот не отступится. Так чего же время зря терять?
Образования у Олега никакого не было. Перебивался подсобным рабочим. Но скажу тебе, более интеллигентного человека я за всю жизнь не встречала! Позже ведь у меня и главный инженер в любовниках был, и профессор – могла сравнивать. Но Олег их всех превосходил – по уму и по начитанности. Память была феноменальная: что прочел, то навсегда в голове осело. Видно, что тяжело ему это все в себе носить, но никуда не денешься. Многое и наизусть знал!
Иногда, бывает, начинает говорить, но словно бы не своим голосом. То есть голос-то его, а слова откуда такие берутся – непонятно. Сначала испугаюсь, а потом сижу, слушаю – интересно ведь. Говорит, как книгу читает, а книги-то и не видно. Спрашиваю потом: „Откуда это?“, а он молчит… Не отвлекайся, шей! Да наперсток возьми, все пальцы исколешь!
Был у него один приятель, у которого он все время книжки брал. Не приятель даже, а старший друг – священник. Олег часто заходил к ним на Петроградскую и всегда возвращался какой-то возбужденный. Что-то они там обсуждали, спорили даже. Я в следующий раз ему говорю: „Может, не пойдешь уже? Книжки вон можно и в библиотеке взять“. А Олежка мне: „Нет, пойду! Он меня один понимает! Да и нет таких книг в библиотеке!“ Отпускаю его с тяжелым сердцем. Сижу в нашей комнатке вечером одна, шью, вот как сейчас, а на душе неспокойно…
Однажды пришел от своего священника и говорит: „Мне знак был!“ Я спрашиваю: „Какой?“ А он рассказывает: „Когда батюшка в другую комнату за самоваром вышел, в окно голубь залетел, белый-белый. Метнулся и прямо на образ сверху сел, как в гнездо. Крылья на лик святой свесил, будто птенца своего согревает. Я хотел батюшку позвать, но словно окаменел – не могу ни рукой, ни ногой пошевелить. А когда батюшка сам вошел, голубя уже и след простыл. Значит, это явление было только мне одному, понимаешь?“ – „Нет, не понимаю“. – „Значит, это я прав был, а не он!“
Уж не знаю, о чем у них там диспут вышел, а только ограбили того попа через неделю. Все иконы в золотых окладах и кресты инкрустированные вынесли. Откуда и было у него столько? Самого батюшку чуть живого в квартире на полу бросили, а жену изнасиловали. Я и не знала об этом, пока за Олегом не пришли. Говорят, это он бандитов навел, а Олег и не отказывается. Навалили в отделении все эти иконы в кучу, спрашивают: „Узнаёте?“ А он посмотрел так вскользь и отвернулся: „Узнаю, но никого над собой не признаю!“ И протокол весь подписал не глядя.
На суд я не пошла. На восьмом месяце уже было тяжело, да и не могла ничем ему помочь. Осудили его на пятнадцать лет. Он мне потом из колонии письмо прислал: „Ты у меня самая лучшая, терпеливая, святая. Спасибо тебе, что ты есть! И за Сереженьку спасибо! (он родился уже тогда)? Мне от тебя ничего не надо. Только чтобы у тебя все было хорошо. Прости меня и не забывай!“ Там еще много чего было написано, и все так складно и хорошо. Но такое ощущение, что не от себя он писал, а будто опять по книге какой-то пересказывал. Махнула я рукой и не стала отвечать вовсе. Мне с моим Сереженькой интересней было. Я ему распашоночки шила и чепчики сама вышивала. Он у меня в коляске нарядный ездил, как кукла. Коляска самая простая – без регулируемой спинки и водоустойчивых шин…
Готово, да? Хорошо! Теперь давай шовчик „назад иголочка“, как я тебя учила. Так, аккуратнее. Нет, не кусай, ножницы принеси! Натяни и держи, а я отрежу».
Исповедь
– У тебя тоже так бывало? – спросил 66 870 753 361 920. – Чашка выскальзывает из рук, ты видишь ее в полете еще целой и невредимой, но уже понимаешь, что через секунду ее не будет. И с этим ничего нельзя поделать! Это про нашу с тобой любовь… Почему ты все время смеешься?
– Потому что ты все время шутишь!
– Я вообще никогда не шучу.
Она находила у него по всей квартире какие-то таблетки, но не решалась спросить, чем он болен. Названия на упаковках ей ни о чем не говорили, а читать инструкции было страшно и тоскливо. Почему-то лекарства в последнее время наводили ее на мысль о дальней дороге на дверце их старой, потерянной в одном из переездов аптечки и о том, куда же она все-таки ведет.
Однажды, когда они поднимались к нему наверх, из почтового ящика выпало письмо на французском. У него не было с собой очков, и он попросил прочитать ему текст прямо в лифте. Потом вдруг сказал, что не хочет слышать от нее сегодня больше ни одного русского слова и что вот теперь они, кажется, нашли язык, на котором им проще будет понимать друг друга. Она не практиковалась во французском с самого университета и лишь с большой неохотой включилась в игру. А он будто обрадовался, что она внезапно притихла, и говорил уже без остановки фразами, которые она понимала, но не могла продолжить. Все это, правда, оказалось только разминкой, прелюдией для той, самой простой фразы, ради которой он все это и затеял:
– Je t’aime…
Она ответила ему поцелуем. Это было не «да», не «нет», а, наверное, что-то между…
– Представляешь, – вдруг пришло ей в голову, – меня раньше никогда не целовал мужчина с бородой.
И вдруг вспомнила: ее отец.
– А что, колется? – заинтересовался он (теперь его уже не смущало, что они перешли на русский).
– А ты как думал?
Она часто просила его потереться щетиной о самые нежные места: у основания шеи, вокруг сосков и совсем внизу, где небритая щека царапала плоть с неумолимостью наждачной бумаги. В этом был для нее смысл слова «отдаваться» – давать то, чего не просят.
Между свиданиями они успевали отвыкнуть друг от друга. Даже если проходил всего день или два, она замечала в нем перемену. Да и он, казалось, тщетно пытался угадать, что происходило с ней за время разлуки. Все нужно было начинать заново: взгляды, слова, прикосновения. Признания, сделанные накануне, устаревали, не успевая вступить в силу, а новые – противоречили предыдущим.
– Я все никак не могу поверить, что ты мне принадлежишь, – говорил он, сдергивая с нее одеяло и внимательно наблюдая за тем, как по коже бегут мурашки – от лопаток к ягодицам.
– А я тебе и не принадлежу!
– Ты меня боишься, что ли?
– Нет, это ты меня боишься!
– Все, я понял: в тебя вселился дух противоречия.
Они теперь так много времени проводили в сумерках, что 70 607 384 120 250 и вправду боялась, как бы в нее не вселился какой-нибудь дух. Пролившееся за ужином на ее блузку красное вино не оставило никаких следов.
– Кто-то из нас ненастоящий, – предположила она, – либо вино, либо я.
– Ну конечно же, ты! – шепнул он и тут же, будто желая убедить себя в обратном, набросился на нее, как изголодавшийся подросток.
70 607 384 120 250 рассказала ему, что с детства смертельно боится анализа крови и старается никогда не смотреть на пробирку со своим именем. Ей все кажется, что кровь там должна быть совсем не такого цвета, как у других, и если это заметят, то ее тут же положат в больницу, не дожидаясь лабораторных результатов. Но пока что никто не замечал. Обходилось.
Как-то вечером, возвращаясь из кинотеатра с фильма о вампирах, они попали в грозу. 66 870 753 361 920 сказал:
– Под таким дождем нельзя притворяться. Он смоет все, кроме самого главного. Прогулка в ливень – это как исповедь!
Дома они продолжили исповедь в душе. Густая мыльная пена стекала по ее груди, как молоко. А его ресницы стали длинными и острыми, как у заплаканного ребенка.
– Я читала в одном каббалистическом трактате, что тот, кто согрешил в воде, в ней же и понесет наказание.
– Как это?
– Ну, когда настанет пора перерождений, я превращусь в отвратительную рыбу или медузу, чтобы та стихия, которая приносила мне удовольствие, стала для меня источником страданий.
– Тогда давай поскорее согрешим на суше!
– Не поможет! Я просто стану каким-нибудь земноводным, которому одинаково тоскливо и на суше, и в воде.
В постели он сказал:
– Я хочу, чтобы ты сегодня кончила. Обязательно. Как мне это сделать?
– Не знаю.
– А кто знает? Кто же знает? – он включил настольную лампу, которую приспособил на тумбочке для чтения, и направил свет ей в лицо. – Мне кажется, ты хочешь отомстить мне за что-то. Только вот за что?
Потом она сидела перед зеркалом в прихожей, как актриса в гримерке, и тщательно красила глаза и губы. Он знал, что с этого момента ее больше нельзя целовать. До следующего раза.
– Что ты на меня так смотришь? – поинтересовалась она.
– Восхищаюсь тобой. Тем, что можно так просто встать и пойти сейчас к нему. Как будто ничего и не было.
– А разве что-то было?
Обет молчания
Я долго думала, откуда мне следует вести мою родословную. И решила, что, наверное, все-таки от тех картин, на которые мама во время беременности ходила смотреть в Эрмитаж, чтобы ребенок получился красивым. Интересно, замечала ли она тогда, что на полотнах западноевропейских мастеров безобразного ничуть не меньше, чем прекрасного, и что отделить одно от другого практически невозможно? Вот меланхолично-кроткая Юдифь поставила босую ножку на свежеотсеченную главу Олоферна. А вот бесконечно одухотворенный святой Себастьян закатил глаза в предсмертной агонии. Как узнать, что именно отложится внутри не рожденного еще существа? Какие свойства мироздания перепадут ему по наследству?
Сначала мне не говорили, что я все-таки получилась некрасивая. Потом слух об этом постепенно распространился, и отрицать его стало бесполезно. Хотя, конечно, не верилось: почему именно я? И еще была надежда: а вдруг произошла какая-то ошибка, которая вскоре прояснится, и все снова станет хорошо? Как тогда, на празднике в парке культуры и отдыха, где я танцевала на летней эстраде, а ведущий вручил мне приз и сказал, что никогда не видел еще такой красивой девочки. И все зааплодировали в знак согласия. А я поверила, потому что еще ничего не знала. Правда вскрывалась постепенно, как нарыв, и не хотела уже больше затягиваться.
Мужское внимание, конечно же, ничего не опровергало. Мама объясняла: «Больше всего заговаривают именно с некрасивыми. К красивым мужчины вообще подходить боятся. Поэтому они часто одни».
Но мы хотели вернуться к самому началу.
Вечером на Невском столько огней! А самая яркая надпись – «Живая рыба». Вхожу с мамой за ручку. Она встает в кассу, а меня оставляет у бассейна, выложенного кафельной мозаикой. Уже совсем поздно, и в бассейне плавает одна-единственная рыба неопределенного сорта. Плавники взъерошены на хребте, в глазах – отвращение, из полуоткрытого рта, как гной, извергается мутно-зеленая струйка. Сверху спускается ажурный сачок, подхватывает ее, поднимает из воды, баюкая как в гамаке, и вдруг опрокидывает на каменный прилавок. Рыба как-то сразу расслабляется, даже взъерошенные плавники становятся мягче, женственнее. Но дальше уже не понять, потому что железный скипетр оглушает страдалицу, превращая ее снова в икринку, в минимально возможный сгусток бытия, только что прошедший через смерть и теперь опять занимающий очередь за жизнью.
Мама вернулась с чеком, но увидела меня не сразу. Я сидела на корточках, подпирая спиной кафельные стенки бассейна, из которого выкачали уже почти всю воду, оставив на дне только налипшую ветошь водорослей. В первый раз в жизни мне стало плохо – без вирусов и температуры, то есть совсем без всяких уважительных причин. И я поняла, что с этим недугом не укладывают в постель, не отпаивают чаем с вареньем, а просто берут за руку и ведут дальше.
После садика открыла только что заброшенный почтальоном журнал «Веселые картинки», а там рассказ – «Скупая старуха». Текста мало, почти весь разворот занят иллюстрацией: нависший над столом старческий подбородок повторяет в морщинах линии растрескавшейся деревянной столешницы, усталый взгляд гипнотизирует торчащую из миски разбухшую горошину.
Эту горошину я видела потом, полжизни спустя, на чахлом пляжике в селе Можайское. На кабинке для переодевания нарисована углем женщина ниже пояса (выше все отрезано, ровно по пупку, как в анатомичке). Ноги раздвинуты и покрыты густой щетиной, а между ног все очень тщательно выписано, каждая складочка, будто натюрморт с натуры. И вот там-то, из складочек, торчит та самая горошина. Почему я ее раньше никогда не замечала, даже в зеркале? Да и потом, когда уже знала наверняка, что там что-то есть, никак не получалось ни рассмотреть, ни нащупать. Только щемящее чувство то ли сожаления, то ли предвкушения расходилось оттуда кругами, как волна от ушедшего под воду камня. Может быть, и нет на самом деле никакой горошины, а рисуют ее просто для успокоения, чтобы каждому следствию гарантировать свою причину?
За железнодорожной станцией находилась сельская достопримечательность – павильончик общественного туалета, куда обычно избегали заходить без крайней необходимости. Местная девчонка Алина знала про щелочку в досках, через которую удобно было заглядывать на мужскую половину, если кто-то из проезжающих вдруг решался воспользоваться этим сомнительным удобством. Ожидание занимало много времени, и, пользуясь затянувшимися паузами, я пыталась подумать о том, почему же нас так интересует то, что происходит там, на чужой половине.
Теперь-то, конечно, понятно, что намалеванные зеленой краской на дверях буквы «Ж» и «М» – это всего лишь сокращения от французских местоимений «Же» («Je»)› и «Муа» («Moi»): «Я» как субъект (действия) и «Я» как объект (любования). Мы живем на половине с надписью «Ж», а в перерывах пытаемся украдкой заглянуть за перегородку, чтобы увидеть то, ради чего мы это делаем. Видимое через щель всегда лучше и осмысленнее переживаемого. Но нельзя поддаться соблазну примкнуть к ней навечно, иначе жизнь замрет, превратившись в чистое наблюдение.
На занятии по гражданской обороне отличница задала вопрос:
– Как эвакуировать комнатные растения?
Учитель, чуть смутившись, откашлялся:
– Их не надо эвакуировать. Они сами приспособятся к жизни после ядерного взрыва и рано или поздно научатся прорастать под землей. И в один прекрасный день мы увидим там сады не хуже наземных.
Потом начался урок русского языка. Меня вызвали читать упражнение, а я вдруг не смогла произнести слово «троллейбус». Будто именно в этом сочетании звуков было что-то непреодолимое для моего языка. Со временем таких звуков и слов становилось все больше… Во всем виновата мерзкая, позеленевшая голова Олоферна, попираемая белоснежной стопой Юдифи! Моя мама просто посмотрела не туда!
Но мама не чувствовала за собой никакой вины. С врачебным авторитетом она объясняла:
– Заикание – это невроз. А невроз не возникает на пустом месте. Внутри тебя что-то нарушено, что-то вышло из равновесия. Нужно работать над собой!
Про поступление на филологический она советовала забыть:
– Филолог должен в совершенстве владеть словом! А ты? Представь себе, что калека на костылях пришел поступать в театральное училище! Вот так и на тебя там будут смотреть!
Даже у глухонемых есть свой язык, на котором они изъясняются без всяких затруднений. А моя судьба – в любом языке быть непрошеной и неуклюжей гостьей!
Больше всего я боялась, что кто-нибудь неожиданно обратится ко мне на улице – спросит дорогу или время. А вместо времени узнает кое-что другое, чего я не хотела ему рассказывать. Чего я и сама о себе не хотела знать.
У метро за мной увязался молодой солдат, почти мальчик. Впрочем, трудно судить: все эти монгольские или киргизские лица нам кажутся юными, будто напоминая о тех цивилизациях, которые так и не успели повзрослеть. Да и по росту он сошел бы за ребенка, если б не знать, что дети в армии не служат. Даже гимнастерка сидела на нем как-то нелепо, как «наследство» от старшего брата, который растянул ее совсем не в тех местах, что надо.
Поначалу он предусмотрительно держался на некотором расстоянии и, сверкая в мою сторону миндалевидными глазами, бубнил что-то себе под нос, как молитву. Я не собиралась прислушиваться, но обрывки фраз цеплялись ко мне с настойчивостью тополиного пуха:
– Девушка… Пойдем погуляем… Будет интересно…
Я ничего не отвечала, не зная наверняка, отталкиваю я его своим молчанием или, наоборот, привлекаю. Мы уже сворачивали на мою улицу, когда он вдруг громко и внятно произнес, почти без акцента:
– Хочешь, я буду любить тебя, как женщина, только губами и языком?
За углом очень кстати оказалась телефонная будка. Я зашла внутрь и стала со строгим взглядом набирать какой-то номер. Он потоптался еще несколько минут перед стеклянной дверью, взглянул на меня в последний раз с каким-то упреком и неожиданно быстро пошел прочь.
Потом мне показалось, что я видела его в передаче о солдатах, раненных в Чечне. Стало нестерпимо больно и стыдно. Ведь он, может быть, шел на верную смерть, а я, как скупая старуха, пожалела для него свою горошину!
В Эрмитаже учительница остановила класс возле картины Эль Греко «Апостолы Петр и Павел».
– Обратите внимание, – посоветовала она, – как реалистично художник воссоздает образ апостолов. Это уже не святые, на которых хочется молиться, а обыкновенные люди из плоти и крови, знающие что-то, возможно, чуть лучше других. От них ждешь не чудес, а мудрого совета!
– Любовь Викторовна, – опять подняла руку отличница, – но ведь во всех книжках написано, что апостол Павел был очень болезненным человеком, а здесь он такой здоровый, энергичный… Почему Эль Греко решил приукрасить действительность?
– Так нельзя сказать, – покачала головой учительница. – Есть болезни, которые незаметны снаружи. И они, как правило, как раз наиболее мучительны!
«Совсем как у меня», – подумала 70 607 384 120 250, наблюдавшая за этой сценой с противоположного конца анфилады, откуда дверной проем, ведущий к залу со школьниками, казался щелью не толще двух пальцев.
Назидание
«У каждого из нас есть свой недуг, и мне незачем стыдиться моего. Пусть иногда порядок вещей, навязанный нам Провидением, выглядит бессвязным произволом, добродетельная душа даже в болоте прозябания не устает тянуться к огоньку смысла. С терпеливой кротостью пестую я горькое знание о том, что источник уютного наслаждения, питающий также фундамент прочного семейного союза, навсегда останется мне недоступен. Но там, где закрывается одна дверь, обыкновенно отворяется другая. ‹…›
По возвращении из Эрфурта я, исполняя свой долг, записался добровольцем на военную службу. Однако по ходатайству медицинской комиссии моя заявка была отклонена. В письме, обращенном к моему отцу, полковой врач сообщал, что находит мой организм непригодным к армейским будням, и предлагал в случае, если наблюдаемая слабость является лишь следствием недостаточной физической зрелости, повторить обследование через три года. Но и три года спустя не имел я счастья разделить судьбу моих сверстников и изведать радости походной жизни, знакомые мне и до сегодняшней поры только по книгам. Врачебный приговор навеки отлучил меня от священного права встать под ружье во имя отечества. Я чувствовал, как мой мир сужается, сворачиваясь в улитку скрипичного ключа. ‹…›
Рано постигнув премудрости музыкального искусства и переступив тот порог, за которым дальнейшее усовершенствование превращается в тщеславное трюкачество, я ощутил потребность обратиться к основам, подпирающим наше представление о прекрасном, и нащупать струны, задающие тон всему мирозданию.
Итоги многолетней работы лежат сейчас передо мной стопкой статей и теоретических трактатов, готовых уже к отправке в Министерство культуры, где их ожидает господин фон Мюллер, принявший на себя заботу о сохранении моих трудов для пользы грядущих поколений. Этим трудам придаю я огромное значение, хотя и допускаю, что употребленная в них форма изложения может многим показаться неудовлетворительною. Тем не менее открытые мною принципы и закономерности заслуживают самого пристального внимания, ибо за всю свою жизнь не смог я найти им ни малейшего опровержения. Справедливости ради замечу, что для абсолютной полноты моих теоретических изысканий не хватает еще исчерпывающего доказательства того очевидного, впрочем, факта, что музицирование, если оно действительно должно приносить пользу человечеству, следует рассматривать не как „ремесло“, а как „искусство“.
Почему же ремесленное отношение к музицированию смогло получить у нас такое небывалое распространение? Под „ремесленностью“ подразумеваю я отнюдь не только устремленность целого сонма представителей нашего цеха к вершинам исполнительского мастерства, выхолащивающего саму душу музыки. Нет, опасность для музыкального творчества более всего исходит от инструмента как такового! Разве так мало доверяем мы нашей природе, нашему телу, нашему сердцу, что готовы со всей мыслимой изощренностью подключать их к новым и новым техническим аппаратам? Должны ли мы стать наследниками Меркурия, которому греки приписывают изобретение лиры, составленной им из выпотрошенного черепашьего панциря и натянутых на него бычьих жил? Похвальная находчивость, неуместная, однако, там, где речь идет об истинном назначении музыки, едва ли состоящем в том, чтобы обеспечить нашим ушам все более экзотические раздражители, притупляющие чувства и разум!
Если моя почти сорокалетняя педагогическая деятельность и глубокое проникновение в потаенные механизмы хорового пения дает мне право делать хоть какие-то обобщения, хочу воспользоваться им для нижеследующего назидания: расцвет музыкальной культуры недостижим до тех пор, пока из всех инстанций, приспособленных к распространению и культивированию музыки как искусства, а именно церквей и школ, не будет изгнан любой инструмент, кроме живого человеческого голоса…»
55 725 627 801 600 осторожно прикрыл ноутбук. Было уже за полночь, а 70 607 384 120 250 еще не возвращалась. В последнее время она часто задерживалась по вечерам, и 55 725 627 801 600 радовался, что ей есть чем заняться в Берлине, пока он работает. Но теперь вдруг его осенило, что все совсем наоборот и что радуется он тому, что это ему есть чем заняться, пока ее нет дома. Между тем главная фаза ожидания уже позади: теперь он ляжет в постель, и время для него исчезнет.
Ее половину кровати всегда можно было узнать по шаткой пирамиде из книг и компьютерных распечаток, поднимавшейся на тумбочке у изголовья. Поэтому сложилось так, что любимую куклу, которую 70 607 384 120 250 перед отъездом забрала у бабушки, ему пришлось приютить на своей стороне. Кукла оказалась тезкой своей хозяйки, но, кроме цвета волос, ничем на нее не походила. Зато была всегда рядом и, лежа на его тумбочке с вытянутыми вдоль туловища руками, сохраняла неизменно кроткое выражение лица, будто нашла свое последнее пристанище. Так оно, судя по всему, и выходило: 70 607 384 120 250 почти никогда не вспоминала о своей бывшей любимице и едва ли еще в обозримом будущем собиралась приблизить ее к себе…
55 725 627 801 600 разбудил щелчок открываемого замка, что было почти облегчением, так как в самый последний момент избавляло его от удара какого-то ниндзя, который крался за ним по пятам уже через несколько сновидений подряд, пытаясь продемонстрировать весь набор своих смертоносных приемов. Дверь в коридор оставалась приоткрытой, и через небольшой просвет он увидел, как 70 607 384 120 250 рассматривает себя в зеркале. Несмотря на поздний час, макияж на ней был безупречен, и прическа ничуть не пострадала, хотя ‹он вспомнил› сегодня шел сильный дождь. Взяв с туалетного столика влажную салфетку, она промокнула ею лицо. Салфетка мгновенно впитала в себя ее черты, подобно платку святой Вероники, чудесным образом сохранившему лик восходящего на Голгофу Христа.
Не заходя в душ, она разделась и легла в постель. Но заснуть не могла, поворачиваясь то на спину, то на живот, будто кто-то, как волос, накручивал ее на палец.
55 725 627 801 600 приподнялся, подоткнул под нее одеяло, обхватил сзади руками, словно застегнул вокруг ремни безопасности. И она действительно присмирела, только неровное, как всхлипы, дыхание струйками нерожденных фраз щекотало ему запястье.
Почувствовав, что 70 607 384 120 250 уснула, 55 725 627 801 600 осторожно высвободил из-под нее затекшую руку и вдруг впервые заметил в ней сходство с куклой, так же покорно лежавшей по другую сторону от него, поперек тумбочки и так же хранящей под вечно опущенными ресницами какую-то тайну, которую ему не хотелось знать, как закопанные кем-то в песок детские секретики. Ведь главное, что она всегда будет рядом, потому что он никогда не сможет бросить то, что никому больше не нужно.