Текст книги "Город чудес"
Автор книги: Эдуардо Мендоса
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
4
Летом 1899 года Онофре Боувила выглядел уже сформировавшимся мужчиной в расцвете физических и творческих сил. Ему было двадцать шесть лет, и он обладал значительным состоянием, однако его новоиспеченная империя имела множество трещин. Попытки манипулировать общественным мнением на электоральном поле, осуществляемые при посредничестве сеньора Браулио, не приносили желаемых результатов, а если приносили, то ценой неимоверных усилий. После катастрофы 1898 года[63]63
Имеется в виду год, когда Испания потеряла свои колонии Кубу и Филиппины.
[Закрыть] атмосфера в стране изменилась коренным образом. Упавшее знамя национального возрождения подхватило молодое поколение политиков, которые, апеллируя к народному энтузиазму, пытались подновить обветшалый остов движения за социальную справедливость. Онофре быстро уяснил всю бесполезность борьбы с ними; он предпочел отречься от прошлого и сделать вид, что вполне разделяет новые веяния, исповедует новые идеалы. Для этого он убрал с арены сеньора Браулио, превратившегося в символ коррупции. Это автоматически повлекло за собой удаление из его жизни Одона Мостасы, к которому бывший хозяин пансиона привязался всем сердцем – истово и слепо. Сеньор Браулио плакал, страдал и даже искал смерти, тем не менее ушел с поля боя не протестуя, так как боялся за безопасность любимого человека. Одон Мостаса, и прежде не отличавшийся особой сообразительностью, сейчас тем более не мог приспособиться к изменившимся условиям и продолжал вести разгульную жизнь, хватаясь по каждому поводу за револьвер. Женщины продолжали сходить по нему с ума, и, чтобы замять постоянно вспыхивавшие скандалы, ему не раз приходилось обращаться к продажным представителям власти и подмазывать правосудие, когда возникала необходимость избавляться от трупов. Онофре Боувила сделал ему несколько предупреждений:
– Это не может так продолжаться, Одон. Не забывай, сейчас мы деловые люди.
Головорез давал клятвы, обещал исправиться, но тут же брался за старое: обильно смазывал голову помадой для волос, натягивал на себя кричащую, переливавшуюся всеми цветами радуги одежду и отправлялся на подвиги. Несмотря на неумеренность в еде и питье он умудрялся сохранять привлекательность и никогда не поправлялся. Иной раз ему удавалось выигрывать в казино целые состояния, тогда он закатывал грандиозные пирушки, о которых складывались легенды, и, приглашая на них каждого встречного и поперечного, быстро спускал все до нитки, делал кучу долгов, после чего обращался за помощью к верному сеньору Браулио. Тот разражался в его адрес упреками, но ни в чем не мог ему отказать, прикрывая все его большие и малые прегрешения. Теперь, после удаления от дел своего покровителя, Одон Мостаса смертельно боялся, что гнев Онофре Боувилы падет непосредственно на него.
На этот раз, несмотря на жару, Онофре Боувила отправился в поместье Будальера в закрытом экипаже. К этому визиту он тщательно подготовился: заказал у известного портного, имевшего ателье на Гран-Виа, на пересечении улиц Мунтанер и Касанова, двубортный костюм черного сукна, который ездил примерять все лето, а теперь надел впервые. В петлице лацкана красовалась гардения. Он чувствовал себя не в своей тарелке, казался себе смешным, но, преодолев неловкость, все-таки решился довести дело до конца и попросить у дона Умберта Фиги-и-Мореры руки его дочери. В ювелирной лавке на Рамблас Онофре купил для нее обручальное кольцо. Девочку он видел считаные разы, только когда она покидала интернат, чтобы провести лето в поместье родителей. Так как в доме его не принимали, он вынужден был встречаться с ней урывками, иногда прямо на дороге или посреди чистого поля, где появлялся под предлогом какой-нибудь экскурсии и всегда в окружении людей. На этих коротких свиданиях она бездумно щебетала, рассказывая ему о всяких пустяках, наполнявших ее жизнь в интернате. Он же, привыкнув к пошлой, похотливой болтовне с дешевыми потаскушками, которые составляли основной круг его общения с женщинами, принимал эту безыскусность и простодушие за истинный язык любви. Часто Онофре не знал, о чем с ней говорить. Он пытался заинтересовать ее своими спекуляциями, но вскоре убедился, что она просто не понимает, о чем речь. После мучительных попыток наладить разговор они расставались с явным облегчением, давая очередную клятву верности. Кроме кратковременных свиданий все эти годы они поддерживали связь перепиской. В конце концов он разбогател, а она закончила интернат и этой осенью ожидала представления в обществе. Хотя дочь дона Умберта Фиги-и-Мореры почти не имела шансов проникнуть в высший круг Барселоны, нельзя было сбрасывать со счетов возможность очаровать какого-нибудь родовитого вертопраха, заставить его преодолеть сопротивление семьи и через выгодный брак упрочить как свое положение, так и положение родителей. Онофре Боувила интуитивно ощущал эту угрозу и хотел предотвратить ее, попросив руки девушки до ее первого выхода в свет. Иначе будет поздно: ее красота произведет фурор во всех салонах города и покорит немало сердец – в этом он не сомневался ни секунды.
– Если она переступит порог «Лисеу», считай, у меня нет невесты, – откровенничал он с Эфреном Кастелсом.
За эти годы великан из Калельи сильно изменился: он уже не бегал за каждой юбкой, не дрейфовал по воле течения, подобно паруснику в безветрие.
Женился на молоденькой модистке, чрезвычайно приятной в общении, но с твердым, точно кремень, характером, имел от нее двух сыновей, стал примерным семьянином и надежным деловым партнером. И хотя Эфрен, как и прежде, был готов без колебаний выполнить любую прихоть Онофре, он все же предпочитал серьезные, не выходившие за рамки закона поручения. Следуя примеру своего патрона, он прокрутил несколько сделок, скопил денег и, осмотрительно вкладывая их в перспективные дела, добился прочного финансового положения.
– Поговори с доном Умбертом, – посоветовал он Онофре. – Он тебе многим обязан и по меньшей мере должен тебя выслушать. А потом как честный человек, в чем я лично не сомневаюсь, признает, что никто, кроме тебя, не может претендовать на руку его дочери.
Его провели в маленькую прихожую и любезно попросили подождать.
– Сеньор занят, – сухо сказал мажордом, явно не имея представления о том, кто он такой.
Онофре не хватало воздуха, он задыхался в душной передней. «Ну и пекло, похлеще чем в городе. – Он провел языком по губам. – В горле пересохло, а мне даже не предложили холодного лимонада! И почему именно сегодня со мной обращаются так пренебрежительно?» Он еще долго что-то бурчал себе под нос, потом вышел из прихожей и стал прогуливаться взад-вперед по коридору с побеленными стенами. Проходя мимо одной из комнат, он через закрытую дверь услышал приглушенные звуки и узнал голос Умберта Фиги-и-Мореры. Онофре остановился. То, что он услышал, вытеснило из его головы все сердитые мысли – он даже забыл о тех причинах, которые привели его в этот дом. Онофре резко открыл дверь и вошел в помещение, бывшее кабинетом дона Умберта. Тот находился в обществе двух сеньоров. Один из них оказался американцем по имени Гарнет – тучным, потным субъектом, предавшим, как потом выяснилось, интересы своей страны и шпионившим в ходе недавней войны за независимость на Филиппинах в пользу Испании, в результате чего был вынужден на некоторое время покинуть родину. Другой был кастильцем болезненного вида, с загорелой кожей и пегими от седины усами; собеседники называли его просто Осорио. Оба были в тиковых костюмах, белых рубашках с расстегнутыми целлулоидными воротничками без галстуков и по моде того времени, пришедшей из колоний, в альпаргатах[64]64
Альпгаргаты – полотняная обувь на подошве из дрока или пеньки.
[Закрыть]. На коленях у них лежали шляпы – те самые огромные панамы, которые тут же напомнили Онофре об отце и о том, что на нем все еще висел большой долг за взятую под залог фамильную землю. Его неожиданное вторжение в комнату заставило присутствующих прервать разговор на полуслове. Взоры всех троих немедленно обратились на незваного гостя, красноречиво свидетельствуя о нежелательности его присутствия: черный строгий костюм с гарденией в петлице и сверток в подарочной бумаге из ювелирной лавки – все это внесло в вольную обстановку кабинета нотку диссонанса. Тем не менее дон Умберт не преминул представить Онофре собеседникам, после чего Гарнет продолжил свою речь. В мае прошлого года, как раз накануне морского сражения на Филиппинах[65]65
Речь идет о войне за независимость. Филиппины находились под властью Испании с 1546 по 1898 г. В 1896 г., следуя примеру борьбы за независимость американских колоний Испании, Филиппины тоже начали освободительную войну. В результате восстания против метрополии и вмешательства американской эскадры испанцы потерпели сокрушительное поражение и по договору, заключенному в Париже в 1898 г., Филиппины перешли под протекторат США.
[Закрыть], рассказывал американец, он виделся с адмиралом Девеем, возглавлявшим тогда вражеский флот,
чтобы передать ему подношение испанского правительства – сто пятьдесят тысяч песет – при условии, что он поспособствует затоплению американских кораблей испанской армадой. Встреча состоялась в одном из баров Сингапура, бывшего в те времена британской колонией. Адмирал Девей сначала принял его за сумасшедшего.
– Вы прекрасно знаете, – сказал он, – военные корабли Испании настолько маломощны, что мои фрегаты отправят их на съедение рыбам без единого выстрела.
Гарнет утвердительно кивнул.
– Это знаем лишь вы и я, но механики, обслуживающие испанский флот, заверили правительство его величества совершенно в обратном, – сказал он. – И если после этого испанская армада пойдет ко дну, какое разочарование постигнет его величество.
На что Девей ответил:
– К моему величайшему сожалению, предотвратить такое развитие событий не в моих силах.
– Вот так мы и потеряли последние колонии, – глубокомысленно заметил дон Умберт, когда американец закончил свой рассказ, – а сейчас все порты забиты кораблями с репатриированными на борту.
Действительно, корабли прибывали ежедневно и привозили в Испанию тех, кому удалось выжить в кровавых войнах на Кубе и Филиппинах. Молодые, пышущие здоровьем люди после многолетних сражений в гнилых болотах сельвы превратились в немощных, больных стариков и теперь возвращались в Испанию. Почти все они подхватили в колониях малярию, и родные, боясь заразиться, не пускали их на порог дома. По этой же причине для них не находилось работы, и они влачили жалкое существование без единого гроша в кармане. Их было столько, что даже за подаянием выстраивались огромные очереди. Но люди не давали им ни сентимо.
– По вашей милости попрана честь родины, а теперь вы имеете наглость вернуться да еще пытаетесь пробудить в ней сочувствие, – говорили они.
Многие бывшие солдаты совсем пали духом и, словно бродяги, умирали от голода под заборами и в грязных канавах. Меж тем как людей вроде дона Умберта одолевали заботы иного рода, а именно: найти способ контролировать вложенные в колонии капиталы с помощью подставных лиц. Гарнет, чудом сохранивший американское подданство, вполне соответствовал этим целям. А тот, кого называли Осорио, оказался ни много ни мало как генералом Осорио-и-Клементе, бывшим губернатором острова Лусон[66]66
Остров Лусон – крупнейший остров Филиппин со столицей Манила.
[Закрыть] и крупнейшим землевладельцем на всем архипелаге. Дон Умберт Фига-и-Морера пытался примирить интересы обеих сторон и выработать необходимые гарантии.
Когда гости разошлись и адвокат остался наедине с Онофре Боувилой, тот изложил причину своего визита с приличествующим случаю волнением. Дон Умберт тоже обнаружил признаки смущения. Он уже неоднократно разговаривал об этом деле с Онофре, но всегда уклонялся от конкретных обязательств, отделываясь завуалированными фразами, однако при этом давал понять, что уже считает его своим зятем. Похоже, сейчас он был озабочен поисками наименее болезненной для самолюбия Онофре формы отказа.
– Это все супруга, – признался он. – Я всеми силами, разумеется не выходя за рамки общепринятой гуманности, стараюсь добиться от нее согласия. Спорю до хрипоты, но она стоит на своем, а в этих делах – да ты сам поймешь, когда у тебя будут дети, – повторяю, в этих делах все решает жена. Не знаю, что и сказать: наверное, тебе придется смириться и поискать невесту в другом месте. Поверь, я очень сожалею.
– А она? – спросил Онофре. – Что говорит она?
– Кто? Маргарита? – спросил дон Умберт Фига-и-Морера. – Ну погорюет, погорюет и все равно исполнит волю матери. Влюбленная женщина страдает, это верно, но она никогда ради мимолетного увлечения не поставит под удар свою дальнейшую судьбу. Надеюсь, ты это понимаешь.
Онофре молча взял сверток из ювелирной лавки и вышел, хлопнув на прощание всеми дверьми, которые попались ему на пути.
– Они сильно ошибаются, если думают найти кого-нибудь еще, кто бы мог влюбиться в эту безмозглую курицу, – скрежетал он зубами от злости. – Ты еще прибежишь ко мне! Да, сама прибежишь, будешь на коленях молить о пощаде, но я тебя не прощу – самая замызганная шлюха квартала Карбонера стоит тысячу таких, как ты, – шипел он.
Тряска на каменистой дороге усмирила его разбушевавшиеся чувства, и когда экипаж, подпрыгивая на ухабах, въехал в Барселону, на смену гневу пришла тягучая тоска. Дома Онофре заперся у себя в комнате, исключив на пятнадцать дней всякое общение с людьми, кроме служанки, нанятой три года назад за мизерное – для вящего послушания – жалованье. Наконец он согласился принять Эфрена Кастелса. Тот, обеспокоенный удрученным состоянием патрона, немедленно предпринял собственное расследование, о результатах которого доложил Онофре Боувиле.
Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры была далеко не глупа; она отдавала себе отчет, что ни один молодой человек из приличной семьи не осмелится пуститься в такое безрассудное предприятие, как женитьба на их дочери. Однако она менее всего была расположена уступить Маргариту без борьбы, да еще такому парии, каким считала Онофре. Заботливая мать проводила в раздумьях дни и ночи и в конце концов нашла подходящего кандидата. На первый взгляд ее предпочтение представлялось совершенно нелепым, поскольку выбор пал на Николау Каналса-и-Ратаплана, сына того самого Алещандре Каналса-и-Формиги, которого сеньор Браулио зарезал в его собственном кабинете восемь лет назад по приказу Онофре Боувилы. С тех пор Николау Каналс со своей матерью жил в Париже; его отец, по примеру многих каталонских капиталистов того времени, вложил все деньги во французские предприятия, чтобы «заставить их работать». Акции этих предприятий составляли скромный капитал и должны были отойти Николау Каналсу по достижении совершеннолетия, а пока этим капиталом разумно управляла мать, сумев не только сохранить его без потерь, но и увеличить посредством осторожных, хорошо продуманных финансовых операций. Они занимали просторные удобные апартаменты в небольшой гостинице на улице Риволи, где обычно селились те, кто удалился от общества и по тем или иным причинам искал уединения. Николау, меланхоличного вида юноша восемнадцати или девятнадцати лет от роду, так и не смог смириться со смертью отца и глубоко чтил его память. Но с матерью явно не ладил, хотя в этом нельзя было винить ни ее, ни его. Для нее внезапная смерть старших братьев Николау явилась таким страшным ударом, что она не смогла от него оправиться до конца своих дней и по непонятным причинам возлагала всю вину на мужа, к которому вдруг стала испытывать крайнюю неприязнь, распространив ее на единственного оставшегося в живых отпрыска. Бедная женщина, осознавая всю степень несправедливости своего отношения к сыну, тем не менее ничего не могла с собой поделать. Хотя физический недостаток Николау Каналса-и-Ратаплана, вызванный патологией костного мозга и выражавшийся в легкой деформации фигуры, с годами не уменьшался, но и не увеличивался, сын продолжал служить ей живым укором, а его изъян только усугублял холодность матери. Еще когда он был маленьким, она сторонилась его, словно чужого, оставляя на попечение многочисленных экономок, кормилиц и нянек. А теперь судьба принудила ее вести уединенную жизнь в обществе нелюбимого человека и полностью, как юридически, так и экономически, от него зависеть, потому что даже хлеб, который она ела, по закону принадлежал Николау. Он, со своей стороны, всей кожей ощущал угнетенное состояние матери, вызванное его постоянным присутствием, и не строил никаких иллюзий по поводу ее привязанности, стараясь по мере возможности уклоняться от общения с нею. Его физический изъян не позволил ему в годы учебы сблизиться с товарищами по колледжу, и он остался в полном одиночестве. Париж стал светом его жизни. Когда они убежали из Барселоны и приехали в этот город, поначалу он показался ему враждебным, а его обитатели – едва ли не дикими животными в каменных джунглях. Но постепенно, помимо его воли, Париж все глубже проникал в его израненную душу, и он полюбил этот город с безумством невостребованной страсти. На Париже сосредоточилось все его представление о счастье: дышать воздухом его улиц, сидеть в уютных кафе на его площадях, бродить по кварталам и садам, смотреть на людей, на море огней, на дома и реку. Иногда в разгар прогулки он, сам не зная почему, внезапно останавливался на каком-нибудь углу и впивался жадным взглядом в то, что уже знал как свои пять пальцев, будто видел это впервые; тогда им овладевало глубокое волнение, и он не мог сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Если в этот момент шел дождь, он складывал зонтик и подставлял лицо под его живительные струи. Прохожие смотрели на жалкую, вымокшую до нитки фигуру незнакомца, содрогавшегося от рыданий посреди улицы, и сердца их сжимала острая жалость – им не дано было понять, что он плачет от восторга. А иногда к чувству блаженства ни с того ни с сего примешивался ужас: «А вдруг однажды я лишусь Парижа? Вдруг по какой-нибудь причине нам придется покинуть его?» Париж не был его родным городом, и это вызывало в нем почти физическое ощущение неприкаянности. С одной стороны, его жизнь протекала под постоянным гнетом отвращения, которое испытывала к нему мать, а с другой, его пугало пренебрежительное равнодушие Парижа, его приемного отца, на которого он никогда не смог бы заявить своих прав. Он еще не знал, до какой степени были верны его опасения.
Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры написала вдове дона Алешандре Каналса-и-Формиги длинное и бессвязное письмо. В нем под прикрытием всевозможных намеков и пустых фраз тем не менее угадывалось четкое стремление сразу же перейти к сути вопроса. Дорогой друг! Надеюсь, Вы простите мою дерзость, подвигнувшую меня обратиться к Вам напрямую, без соблюдения необходимых в таких случаях формальностей, ибо я уверена, что Вы с Вашим материнским чутьем войдете в мое положение и, прочитав эти нескладные строки, должным образом отреагируете на мою решимость, продиктованную лишь благими намерениями. Ниже она без всяких околичностей излагала план, состоявший в том, чтобы выдать замуж свою дочь Маргариту Фига-и-Кларенса за Николау Каналса-и-Ратаплана. Оба, поспешила она заметить, были единственными детьми и, следовательно, полноправными наследниками фамильного состояния. И оба, являясь чуть ли не изгоями общества, намекала она далее, не должны обольщаться надеждами на возможность проникнуть в высший свет Барселоны, не говоря уже о том, чтобы строить иллюзии в отношении Парижа, где Николау Каналс навсегда останется иностранцем и маргиналом. Что касается меня, то я всем сердцем приветствую и заранее благословляю сей союз, – продолжала она, – поскольку он увенчает собой то единение целей и интересов, что связывает наши семейные кланы столь длительное время. И под конец писала: и хотя Маргарита и Николау до сих пор не имели случая познакомиться и пообщаться, они – в этом я нисколько не сомневаюсь, – будучи молодыми, умными, физически привлекательными и обладая покладистым нравом, не преминут проникнуться теми взаимными уважением и нежностью, на которых в конечном итоге и зиждется истинное благополучие семьи. Она каким-то неведомым способом раздобыла адрес вдовы дона Алешандре Каналса-и-Формиги и послала ей это письмо. После чего сообщила мужу о содеянном и показала почти дословную копию послания. Дон Умберт не поверил собственным глазам.
– Как ты посмела? – ужаснулся он. – Выставить нашу дочь на продажу, словно товар… У меня нет слов… Какое бесстыдство! Предложить ее в супруги и кому? Сыну моего злейшего врага, в чьей смерти обвиняют меня, по крайней мере приписывают мне косвенную к ней причастность. И какой только бес толкал тебя под руку, когда ты писала насчет «физической привлекательности» этого несчастного? Как будто ты не знала, что бедный мальчик имеет врожденный дефект, что он, в конце концов, просто урод! Я от позора готов сквозь землю провалиться!
– Успокойся, Умберт, – отвечала жена с невозмутимым видом. В глубине души она догадывалась, что допустила бестактность, но продолжала слепо верить в удачу.
Тем временем вдова Каналса уже получила письмо и задумчиво читала его в сумрачной тишине пансиона на улице Риволи. «Что за бредовая идея! – думала она, презрительно скривив губы. – Эта женщина ведет себя как вымогательница. До какой низости может довести человека отсутствие чувства собственного достоинства!» При других обстоятельствах она бы разорвала письмо на мелкие клочки – и дело с концом. Ей вот-вот должно было исполниться сорок лет, и от прежней красоты осталась лишь спокойная гармония, но и та в скором времени могла исчезнуть без следа под тяжестью бед, выпавших на ее долю; теперь, когда наступил час откровения, оставшаяся жизнь напоминала ей заупокойную молитву по утерянным надеждам.
– Une vie manquée[67]67
Пропащая жизнь (фр.)
[Закрыть], – прошептала она и, уронив письмо на круглый столик, стала в изнеможении обмахиваться веером из страусиных перьев. Грустно зазвенели браслеты – им вторил стук экипажей на улице.
– Anaïs, sois gentille: ferme les volets et apporte-moi mon châe en soie brodée[68]68
Анаис, будь добра, закрой ставни и принеси мне шелковую вышитую шаль (фр.).
[Закрыть], – приказала она чернокожей камеристке с острова Мартиника в желтом платке, плотно облегающем голову.
Год назад сеньора свела знакомство с одним молодым безродным поэтом по имени Казимир. Двадцатидвухлетний юноша бесцеремонно таскал ее по всем литературным салонам Монпарнаса, где богема собиралась почитать стихи и отведать абсента, а в прошлом году они вместе присутствовали на погребении Стефана Малларме. Несмотря на кажущуюся близость, она прекрасно осознавала разницу в возрасте, положении и состоянии, поэтому не уступала его домогательствам. Казимир посылал ей ворованные с кладбища цветы, посвящал любовные сонеты, пропитанные страстной негой. В глазах света ситуация выглядела более чем пикантной и давала пищу для пересудов и злопыхательств. «Что мне за дело? – отмахивалась она. – За всю жизнь у меня не было ни минуты счастья, и сейчас, когда судьба стучится ко мне в дверь, предлагая бесценный дар любви, должна ли я отвергать его из-за каких-то пошлых сплетен? Вдобавок это не Барселона, – убеждала она себя, стараясь переломить собственное стоическое сопротивление, – это, в конце концов, Париж. Здесь я никто, то есть свободна». Однако ее смелость не шла дальше мыслей; скованная по рукам и ногам присутствием сына, она ничего не меняла в своей жизни и считала его единственным препятствием, стоявшим на ее пути к счастью. Будь у нее больше мужества, она могла бы объясниться с сыном начистоту: Николау наверняка понял бы ее, поддержал, а то и несказанно обрадовался возможности выразить всю глубину своей привязанности и одновременно продемонстрировать солидарность взрослого человека, но после стольких лет отчуждения, полных невысказанных взаимных упреков, дорога к искренности оказалась закрытой. Она жестоко страдала от угрызений совести и тем не менее постоянно обдумывала способ отделаться от мешавшего ей свидетеля. А теперь еще это письмо! Уж слишком соблазнительной выглядела идея, но вместе с тем в ней было что-то отталкивающее: за этими неожиданными матримониальными планами скрывались нечистоплотные махинации. «Но если рассудить здраво, – убеждала она себя, – кому еще придет в голову пожелать моего бедного сына в качестве зятя? Полное ничтожество, недотепа, да к тому же с физическим изъяном. Что может в нем заинтересовать кроме денег? Безусловно, ничего. В таком случае жизнь Николау будет в опасности: если этот мерзавец приказал убрать моего мужа – да почиет он в мире, – то почему бы ему не замыслить убийство его наследника? А может быть, речь идет о варварской мести, о тех страшных ритуальных убийствах, которые широко практикуются в Стамбуле уже много веков». Такое странное направление ее мыслям придало воспоминание о том, как однажды в одном из салонов ей был представлен эмиссар турецкого султана во Франции, неустрашимого Абдула Окаянного, волею судьбы ставшего во главе окончательного разрушения легендарной Оттоманской империи, этого «смертельно больного европейца», как называли Турцию в последние десятилетия. Его посланник, приверженец идей Энвера Бея[69]69
Энвер Бей (1881 – 1922) – турецкий военный. Возглавил движение, низвергнувшее шаха Абдула Хамида II в 1909 г. В ранге военного министра заключил союз с Германией во время Первой мировой войны, затем воевал на стороне большевиков в Туркестане.
[Закрыть], а следовательно благоволивший к младотуркам[70]70
Младотурки – европейское название турецкой организации «Единение и прогресс», созданной в 1889 г. и возглавившей борьбу против абсолютизма.
[Закрыть], не упускал случая дискредитировать то государство, которому должен был служить верой и правдой и от которого получал щедрое вознаграждение. Прикрываясь борьбой за прогресс против всеобщего падения нравов, он и его приспешники фактически сами являлись олицетворением упадничества и аморальности. Сеньора почувствовала озноб и закуталась в манильскую шаль, накинутую ей на плечи служанкой. Потом дернула за шнурок. Когда появилась Анаис, она спросила, дома ли ее сын.
– Oui, madame, – был ответ. – Alors, dis-lui que je veux lui parler; vas vite[71]71
Да, мадам. – Так скажи ему, что я хочу с ним поговорить. Ступай, (фр.)
[Закрыть].
Она хотела быть нежной, обсудить с ним ситуацию на равных, но, увидев его в дверях комнаты, не удержалась от презрительной гримасы.
– Как можно! – В ее голосе прозвучали неприятные визгливые интонации. – В такой час и уже в robe de chambre[72]72
Халат (фр.).
[Закрыть]!
Николау, с трудом подбирая слова, попросил извинения: сегодня ему не хотелось выходить. Он собирался посвятить вечер чтению, но если она имела намерение предложить более достойное занятие…
– Нет, нет, – поспешила ответить мать. – Можешь идти. Ступай же – у меня страшно разболелась голова, и я хочу, чтобы до утра меня никто не тревожил.
Она закрылась в кабинете на ключ и до глубокой ночи сочиняла ответ: писала, рвала черновики и вновь писала. Наконец был найден нужный, по ее мнению, тон. Ваше письмо, мой любезный друг, вызвало во мне смешанные чувства: с одной стороны, я испытываю благодарность, но с другой, пребываю вглубоком смятении, которое Вы должны понять лучше, чем кто бы то ни было, – писала она. – Я всегда придерживалась того мнения, что в матримониальных делах решение принимают непосредственно заинтересованные в этом вопросе стороны, движимые прежде всего сердечной склонностью; мы же, матери, никоим образом не должны навязывать своего мнения, как бы чисты и бескорыстны ни были наши побуждения… Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры прочла послание и поняла: этот раунд за нею. Письмо, хотя и было написано в обтекаемой форме, не исключало возможности найти общий язык, приглашало к диалогу и таким образом открывало путь к переговорам. С законным чувством гордости она показала его мужу. Он прочел и ровным счетом ничего не понял.
– Тут нет ни намека на свадьбу, – только и нашелся сказать он.
– Умберт, не будь болваном, – заметила она, вкладывая в ответ всю язвительность, накопленную за долгие годы совместной жизни. – Одно то, что она ответила, уже свидетельствует о ее согласии, даже если формально она нам отказывает. Это женские хитрости – тебе не понять.
Николау Каналса-и-Ратаплана мать поставила перед свершившимся фактом. Ничего не подозревавший юноша не сумел вовремя распознать признаки надвигающейся бури, поэтому оказал лишь слабое сопротивление.
– Полно! – прервала его мать, нервно постукивая каблуком о паркет. – Ты ничего не понимаешь в жизни, а у меня, напротив, есть кое-какой опыт; мне приходилось много страдать, в конце концов, я – твоя мать и лучше знаю, как надо действовать, – заявила она и тут же добавила с напускной уверенностью: – Тебе необходимо ехать в Барселону и жениться на этой девочке. Я не вижу никаких препятствий на пути к вашему счастью.
– Но вы же прекрасно знаете, что это за люди, мама, – простонал он. – Они убили отца.
– Сплетни, – отрезала она. – В любом случае девочка тут ни при чем. В те дни, когда это случилось, она была еще грудным ребенком. К тому же все это уже в прошлом. С тех пор утекло много воды, мы не можем жить одними воспоминаниями. Ну так каков будет твой ответ?
Николау Каналс-и-Ратаплан долго бродил по Парижу и вернулся на улицу Риволи на излете дня. Он пошел прямо к матери и заявил твердым голосом:
– Я не имею намерения жениться, мама. Ни на этой девочке, в чьих достоинствах я не сомневаюсь, ни на ком другом. И не хочу ехать в Барселону, я остаюсь в Париже, с вами. Нам ведь хорошо вдвоем, не правда ли, мама?
У нее сдавило горло и недостало смелости сказать ему напрямик: нет, им плохо; по его вине она глубоко несчастна, вернее сказать, виноваты обстоятельства, вынудившие их жить вместе. Она ограничилась сухой фразой:
– Хватит, наши чувства не имеют никакого отношения к этому разговору, – и добавила: – Ты уже не в том возрасте, чтобы все время находиться рядом с матерью и держаться за ее юбку.
Перед ним открылась истинная подоплека всего происходящего, и он развел руками в знак смирения.
– Если тебя гнетет мое присутствие, я могу жить в одной из мансард Монпарнаса.
После долгих пререканий они пришли к соглашению: Николау Каналс-и-Ратаплан предпримет-таки путешествие в Барселону, познакомится с Маргаритой Фига-и-Кларенса и только после того, как изучит создавшееся положение, примет окончательное решение. Право выбора оставалось за ним, и он сможет в любой момент вернуться в Париж, если того пожелает. Для нее это было равносильно капитуляции, но она не чувствовала достаточно сил, чтобы добиться от него большего. Однако совершенная для его же блага – по крайней мере она так считала – жестокость помогла ей понять, насколько крепки были узы, связывавшие ее с сыном, от которого она так жаждала избавиться. Неотвратимость его отъезда наполняла ее сердце щемящей тоской и страшными предчувствиями. А в это самое время Онофре Боувила, находившийся в своем добровольном затворничестве, уже успел получить все интересующие его сведения и вынашивал стратегические планы по изменению ситуации в свою пользу.