Текст книги "Шаляпин"
Автор книги: Эдуард Старк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Тихо вносят ее в шатер, бережно кладут на ковер; царь Иван– в страхе и трепете: ведь он не удержал ее, не успел сказать ей самого главного, не успел открыть ей, что он-ее отец… А тут Бомелий, царский врач, с роковыми словами:
– Государь! Господь единый воскрешает мертвых… Сразило грозного царя, человеческие чувства прорвались наружу и властно овладели им. Весь его облик изображает необычайное смятение. На лице испуг, почти детское недоумение. Растерянно оглядывается. Водит взором по лицам присутствующих, как бы ища у каждого ответа: “Да что же такое случилось?”… Руки как-то странно растопырены. Переводит взгляд на покойницу. Растерянность становится еще большей. Чувствуется, что у царя внутри все как-то замерло. Внезапно его блуждающий взор падает на образ в углу. Тогда лихорадочным движением схватывает он требник, раскрывает его, с усилием становится на колени, крестится, и мнится, что скорбный взор, обращенный к образу, с тоскою спрашивает:
– Господи Благий! За что, за что Ты так страшно покарал меня, за что лишил последнего утешения в моей грешной жизни, зачем отнял у меня мое ненаглядное дитя?.. О, Господи, тяжка десница Твоя!
Требник выпадает из рук, и с искаженным от страшной боли лицом, грозный царь порывисто схватывает голову покойницы, прижимает к груди, рыдает, весь отдавшись рвущему сердце горю, и. теряя последнюю власть над собою, не переставая рыдать, склоняется на землю рядом с телом дорогой дочки…
Какая нужна таинственная сила гения, какое тонкое постижение давно минувшей эпохи, чтобы из мрака седой старины вызвать перед нами страшный облик Иоанна Грозного и воплотить его в живых, естественных красках, очевидным до жуткости. Все, что мы знаем об этой глубоко трагической личности из дошедших до нас исторических свидетельств, проглядывает в исполнении Шаляпина, несмотря на крайне незначительные размеры роли. Ведь Грозный появляется только в трех картинах второй половины оперы, причем в первой из них лишь на одно мгновение. притом безмолвное, -но это мгновение стоит целой оперы. В этой полу склоненной к шее коня фигуре-олицетворение того гнета и ужаса, каким был царь Иван для русской земли, того насилия и бесправия, что были краеугольным камнем внутренней политики Иоанна, тех необузданных сил его дикой природы, которые, не сдерживаемые ни воспитанием, ни страхом небесной кары, буйствовали на полной воле. Иоанн был коршуном, терзавшим своих подданных, -коршуном сидит на коне Иоанн-Шаляпин, подобный дикой птице, царственной, но хищной, привыкшей лишь клевать да запускать когти в мягкую шерсть. В скульптурности позы, в медленности, с какой он слазает с коня, в подозрительных, тихих движениях, с какими он делает несколько шагов по направлению к упавшему па колени, безмолвно застывшему народу, поводя направо и налево очами, столько художественной картинности, столько вкуса, столько выразительности, что эта сцена никогда не изгладится из памяти того, кто видел ее однажды.
Сила художественной выразительности не зависит от длительности во времени; она измеряется только глубиной, и чем больше эта глубина, тем острее впечатление, хотя бы видение искусства было по краткости своей подобно молнии. Я не знаю другого артиста, который был бы способен одной молниеносной вспышкой своей игры потрясти Зрителя в той же мере, как если бы развил перед ним целую драму. Этим даром владеет только Шаляпин. Он один обладает замечательной способностью сосредоточивать в одном моменте игры, часто безмолвном. только пластическом, всю силу своей творческой интуиции, доводя ее до высшего напряжения. Он точно весь загорается ярким светом, идущим изнутри, из глубины его духовного существа. Здесь мы имеем дело с крайне редким явлением перевоплощения актера в задуманный им образ. Многие отрицают возможность такого перевоплощения, но ничем иным нельзя объяснить силу впечатления, производимого игрою иного артиста, как именно тем, что в данное мгновение он вполне отрешается от своего “я” и силою своего рода самогипноза становится как бы совершенно реально Иоанном Грозным, Макбетом или Валленштейном. Отчетливое постижение духа отдаленной эпохи, отделенной от нас столетиями, нами. людьми совершенно другого облика, других чувств, другой культуры, уже составляет некую тайну, владеет которой могут лишь редкие натуры. отмеченные печатью специальной гениальности, направленной в сторону раскрытия особенностей духа прошлых времен. Шаляпин в величайшей степени одарен этого рода гениальностью, помогающей ему создавать, во всей их жизненности, образы исторического прошлого, какими бы грандиозными они ни были. Воссоздать на сцене личность, подобную Иоанну Грозному, сделав это так, чтобы поверили в его реальность, по силам лишь великому трагическому актеру. Еще более трудным является показать Грозного не в сложных перипетиях развивающейся драмы, а в тех немногих проблесках, в тех отрывочных мгновениях, что дает нам либретто оперы Римского-Корсакова “Псковитянка”, составленное по драме Мея, не отличающейся крупными художественными достоинствами. Но и тут Шаляпин достигает чрезвычайных результатов, дорисовывая и дополняя то, что лишь намечено, подразумевается, что скрывается где-то по ту сторону слов, недостаточно проникновенны. Как он этого достигает-это тайна гения, разоблачить которую невозможно, как не выразить словами, чем и как достиг Рафаэль высшего очарования живописи в Сикстинской Мадонне.
“ОЛОФЕРН” СЕРОВА
Меланхолическая, полная ленивой восточной неги, льется оркестровая мелодия, и в такт ей послушно изгибаются в пляске прекрасные танцовщицы гарема Олоферна, то вскидывая на воздух стройные тела, то в сладостной истоме припадая к земле. А он, их властелин, могучий вождь, непобедимый Олоферн, второй после Навуходоносора в царстве Ассирийском, он даже не смотрит на них. Вон там, в глубине, на изукрашенном ложе лежит Олоферн, простершись в полной неподвижности. Тяжелая дума овладела им… Пошевелился чуть заметно, бросил мимолетный, равнодушный взгляд, -“что там за мельканье?”-и снова отвернулся, снова неподвижен, тих, спокоен, но в этом обманчивом спокойствии, чувствуется, притаилась гроза… Сейчас грянет, сейчас разразится огнем и громом…
Прочь все вы с глаз моих!
Теперь мне не до ваших песен! ..
Медленно приподнимается с ложа своего Олоферн, медленно выпрямляется во весь свой могучий рост. Стремительно пустеет шатер, разбегаются все-танцовщицы, прислужники, воины, страшась своенравного гнева повелителя. Что за великолепный облик, какое царственное величие! Темнобронзового цвета лицо, резко изогнутый нос, сверкающие глаза и зубы, мощные, мускулистые руки, роскошно убранные волосы, тяжелой, черной, как смоль, волной упавшие назад и перевязанные спереди ассирийской повязкой, громадная борода, тщательнейше завитая и усыпанная золотыми блестками, археологически точный костюм, превосходно подобранный по тонам, -все, вместе взятое, сразу приковывает внимание, создавая впечатление таинственного видения. И как он красив весь, от головы до пят, как бесконечно прекрасно его лицо! На нашей сцене почему-то повелось изображать Олоферна каким-то лохматым чудищем. Конечно, Олоферн должен быть красив: ведь он аристократ, он, как говорит Библия, первый после Навуходоносора в Вавилонском царстве; он принадлежит к восточной расе, вообще красивой и еще более прекрасной в ту давнюю пору, когда люди, сильные духом и телом, блистали первозданной красотой, не отравленной ядами интеллекта. Вот он медленно сходит по ступеням ложа и, не спеша, каменными шагами начинает мерить шатер взад и вперед, изливая гнев свой на то, что приходится стоять и смотреть уже тридцать дней на жалкое иудейское гнездо, и кому же?.. Олоферну, ему, с полсвета собирающему дань, ему, перед кем во прахе повержены властители и боги, и непомерной гордостью звучит его голос, когда он повторяет: “Властители и боги у ног моих лежат”… И пока он расточает свой гнев в словах, полных суровой энергии, звучащих, как металл, пока неспешною походкою, точно царственный лев, он движется по своему шатру, образ Олоферна обрисовывается весь, до глубочайших тайников его души, и поистине непостижимыми кажутся те пути. те средства, помощью которых вызван перед нами этот грозный библейский призрак, эта тень из тьмы далеко ушедших веков, облеченная в плоть и кровь, проникнутая пафосом трагедии и воплощенная в форму, блистающую утонченной гармонией высокого художественного стиля.
Что такое стиль исполнения в свете музыкальнодраматического искусства, до мелочей отвечающий содержанию роли, характеру изображаемого лица, -это яснее всего можно постигнуть, увидев Шаляпина в роли Олоферна. Без фантазии нет творчества. Только пылкое воображение не признающее границ и не сдерживаемое осторожным рассудком, может дать артисту исходную точку для того, чтобы провести роль в определенном и строго выдержанном стиле, сообщив изображаемому лицу яркую выразительность. Чтобы так сыграть Олоферна, как это делает Шаляпин, нужна, действительно, безмерная фантазия. Уж конечно, артист для этого в архивах не рылся и пыль с ученых сочинений не стряхивал. Ему достаточно было один только раз взглянуть в музее на ассирийский барельеф, может быть, даже всего только на фотографию с этого барельефа, чтобы тотчас же его точно осенило: “А что, если так провести всего Олоферна, попробовать сообщить пластическому рисунку роли именно эту характерность линий?”… Отправная точка найдена все остальное вытекает вполне последовательно, и вот перед нами оживший камень, который говорит с нами, на нас смотрит, овевает нашу душу таинственными чарами, -не мрамор, ласкающий взор своими нежными отсветами, и не бронза, которая, при всей своей твердости, все же несет с собою впечатление чего-то мягкого, а именно камень, обломок величественной скалы, над которой прошли тысячелетия, но ее мощности сокрушить не могли. На таких камнях увековечились когда-то жившие люди, человекоподобные боги, чьи алтари давно повержены во прах, богоподобные цари и полководцы, олицетворявшие неслыханную по своему величию и безграничности земную власть. Суровые, жестокие, несокрушимо стоят эти камни, и кажется, что если бы царь иссеченный на одном из них, внезапно ожил, ступил, сверкну л очами, заговорил, мы в страхе отпрянули бы прочь, не в силах вынести этого зрелища, этого видения из тьмы седой древности: оно раздавило бы нашу душу. А между тем такое видение посещало нас: суровый камень двигался и говорил, и все до мельчайшей черты, было в нем, как камень, обросший мохом древности. До этого чуда монументальной пластики артист мог подняться только потому, что в самом себе, в ритме своего тела, он чувствовал древнего человека. Быть может, скажут: Шаляпин дает не реального человека, а лишь его пластическое отражение в ассиро-вавилонском рельеф, воплощая этот рельеф в сценические плоть и кровь. Но не все ли это равно? Бесконечно важно то, что он воспроизводит во внешнем облике соответствующий стиль, взятый в огромном и строго выдержанном обобщении, и этим достигает поразительного художествен наго результата: суровое изображение восточного властителя, врезанное в гранитную скалу, едва от нее отделяющееся, все в крупных, резких штрихах, вдруг оживает, загорается красками, трепещет чувством, и говорит с нами тем же суровым, полным пламенной гордости, языком.
Шаг за шагом развертывает Шаляпин в своем Олоферне чудеса монументальной пластики, громоздит один скульптурный момент на другой, придавая каждому то идейное содержание, которое подсказывается характером музыки в данный миг, творит с непринужденностью, широтою размаха, совершенной свободой и неподражаемой простотой гения Да простота, удивительная простота-вся его игра в Олоферне, несмотря па технические трудности роли, не взирая на всю необыкновенность применяемых им приемов. Это так же просто, благородно и величественно, как та каменная скульптура, что некогда украшала храмы и дворцы Ассиро-вавилонского царства, и поразительна та гармония, с которой Шаляпин выдерживает все свое исполнение, от начала до конца, в стиле этой скульптуры. Преимущественное положение в профиль; руки, развернутые к зрителям внутренней своей стороной; такое же положение ладоней, причем вся рука образует ломаную линию с двумя углами: в локтевом сгибе и у кисти, а пальцы плотно сомкнуты; разнообразные вариации жеста без отступления от основного его характера; определенный и четкий рисунок каждого движения и малое их количество; царственное спокойствие, медлительность и неподвижность; поразительная выдержка даже в самые рискованные моменты, -все это создает впечатление необычайной силы и красоты, проникнутой совершенно особенной выразительностью.
Неподвижно, как изваяние, стоит Олоферн у входа в свой шатер! .. пропуская мимо себя войска под звуки марша; с величественной медленностью идет к своему трону, готовясь принять Юдифь, и только, приближаясь к самому его подножию, делает неуловимо быстрое движение напоминающее прыжок хищного зверя, с неожиданной для его массивной фигуры легкостью вскакивает на высокую площадку трона и тотчас же, усевшись, принимает совершенно неподвижное положение, с прямо поставленным станом и пальцами, опирающимися о колени; ни единый мускул не шевелится в лице, и на этой безмолвной маске говорят одни глаза, устремленные на Юдифь. Так сидит он все время, пока поет она и, озаренный ярким блеском солнца, пробившегося сквозь полотно шатра, похож в своей гипнотизирующей неподвижности на древнее божество, и зритель может лишь догадываться, что под этой каменной оболочкой клокочет лава вместо крови, что бурные желания, по мере того, как он пристально изучает красоту Юдифи, все сильнее и сильнее овладевают всем его существом.
Или вот – великолепная сцена оргии, чрезвычайно трудная для большого артиста, потому что в ней легко сбиться на трафаретное изображение человека, приходящего в состояние опьянения. В ней нет ни одного момента, когда бы Олоферн показался грубым и резким в проявлении своих первобытных инстинктов; первобытность не мешает ему быть царственновеличавым. Если он порою страшен, то и в эти мгновения подкупает красота, с которой проявляются его душевные движения Гордость, непомерная гордость человека, упоенного победами, сознающего свою силу и власть не потому, что он сидит и, подобно ассирийскому царю, дремлет на престоле, но потому что он работает. он покоряет царства. он в Вавилон готовится нести “венец над целою вселенной”, эта гордость воплощается в каждом движении, в каждой позе, исполненных величия и дикой красоты, в выражении скульптурно-прекрасного лица, на котором поблескивают белки глаз, и взор, устремленный поверх всей этой толпы воинов, евнухов слуг кажется, уже видит где-то сквозь туман исполинский престол, подобного которому еще не было на земле. “Над нами небо со звездами”-вот единственное, что недоступно Олоферну; “под нами в прахе все народы” – вот плод его воинских трудов, работы его меча; и. наконец, предел всех человеческих желаний нет… даже не человеческих. а властелина, внезапно возомнившего себя божеством: “Один престол, один владыка на земле-для всех он будет царь и жрец, и бог! “. Эта грандиозная идея соединения в одних руках власти светской и религиозной. делающей богом ее носителя, получает у Шаляпина настолько яркое выражение, что внешние проявления всей этой сцены-опьянение Олоферна, его ухаживание за Юдифью и постепенное помрачение рассудка, заканчивающееся обмороком. как-то отодвигаются на второй план, что представляется совершенно правильным с точки зрения художественной правды.
И так оставаться до конца в строго выдержанном стиле каменного рельефа, не терять взятого в основу пластического тона, характерной линии всего тела, даже в самые сильные драматические моменты, подобные тому когда Олоферн закалывает Асфанеза или когда, под влиянием хмеля, у него темнеет рассудок, -для этого мало владеть сценической техникой. потому что одна техника, сколь бы она ни была виртуозна, без согревающей ее идейности – мертва; тут нужно сверхъестественное проникновение ролью, такое, при котором артист внезапно начинает чувствовать во всем существе своем биение как бы иной жизни, перестает сознавать в себе современного человека. Ритмом тела определяется основной тон, в котором осуществляется та или другая роль, и уж, конечно, у самого Шаляпина, как человека нашего времени, этот ритм – один, у Сусанина – другой, у царя Бориса третий, у Олоферна – опять же новый, совершенно своеобразный. Олоферна можно сыграть, пустив в ход весь арсенал обычных актерских приемов, и даже захватить зрителей, которые на такое исполнение, может быть, отозвались бы сильнее, потому что видели бы перед собою нечто более привычное и понятное. Но Шаляпин захотел неизмеримо большего, захотел утонченной стилизации игры, преломления личности Олоферна сквозь призму ассирийского искусства, которое, весьма возможно, изображало видимый мир известными нам по сохранившимся памятникам приемами вовсе не потому, что оно иначе не умело, а потому, что он был таким в действительности. Разговор о наивности и неразвитости этих приемов пора оставить. Ассиро-вавилонское искусство вовсе не стояло на низкой ступени развития, да и не могло стоять, потому что его пульс бился в унисон с пульсом всей культурной жизни страны, а эта культура была высокой. Бессознательно оно, руками своих мастеров, отражало то, что было в действительности.
Артист, воссоздавая на сцене образы далекого прошлого, прежде всего задается вопросом о душевном и физическом стиле того или другого народа; ему нужно уловить тон души и тон жеста. Первый угадывается по материалу литературному, второй сохраняется отраженным только в изобразительном искусстве, и, проникаясь особенностями последнего, чуткий, одаренный фантазией артист не может творить свой сценически образ иначе, как оставаясь в плоскости искусства того народа, к которому принадлежит изображаемое лицо. Но, конечно, все это может привести к созданию художественного образа только при условии, что сложная техника роли будет покрывать собою подлинное переживание. То и замечательно у Шаляпина, что избранная им для Олоферна пластическая форма переполнена одушевленнейшим содержанием, что за угловатыми линиями, за суровым каменным рельефом этого образа угадывается клокотание страстей, что каждый жест, не теряя ни на минуту своей стильности, теснейше связан с определенным переживанием. По смелости замысла и по тонкости художественного его выполнения, Олоферн занимает особое место посреди всех прочих сценических созданий Шаляпина, и мне кажется даже, что он не вполне доступен пониманию широкого круга зрителей, как все в искусстве слишком изощренное.
“ДОН-КИХОТ” МАССНЭ
Снова образ трагедии встает перед нашим внутренним взором… Вот, на мгновение, неподвижная, подобная изваянию из черного мрамора, с лицом, скрытым под черным покрывалом, возникла величавая муза. Когда-то она вдохновляла людей на подвиги высокого творчества… А теперь– где жрецы твои,
о, печальная муза трагедии?.. С каждым оборотом песочных часов Сатурна ряды их редеют…
От идеалов трагического все более и более удаляется искусство, в частности-искусство театральное. В последние два года перед войною нам посчастливилось любоваться прекрасным искусством Эрнста Поссарта. И вот, только, это впечатление не позволяет нам сказать, что дух трагедии, да и вообще великое сценическое мастерство, воплощается в одном Шаляпине. Шаляпин и Поссарт-два имени, достойные стоять рядом. Один-роскошный цветок, выросший на тучной почве западной культуры, где оплодотворение совершалось веками; другой-столь же пышный цветок, чудом распустившийся в родной глуши… Дух веет, где хочет. Он может избрать для своего воплощения высокую форму, которая является последним звеном в длинной цепи подготовительных форм; он может выхватить прямо из целины народной оболочку, не имеющую культурных корней в прошлом, которая должна стать сама по себе прекрасной и совершенной, как первозданный Адам, которая должна в самой себе таить возможность всех сокровищ культуры, проявляющейся в органически цельном и художественно законченном творчестве. Таков Шаляпин. Когда я смотрю на этого изумительного артиста, когда стараюсь осмыслить это явление на фоне юной русской культуры, мне вспоминается фреска Микель-Анджело на потолке Сикстинской капеллы в Риме: на голой поверхности земли лежит обнаженный Адам; лежит великолепная форма человеческая, и пролетает в сонме ангелов Бог-Создатель и одним прикосновением пробуждает ее от сна: “Иди и твори жизнь! “. Некогда что-то подобное случилось с Шаляпиным. Тайный голос нашептал ему, первозданному: “Встань, иди и твори! “… И он, послушный таинственному велению, пошел и стал творить. Как и из чего? “Дон-Кихот” – еще новый ответ на это, быть может убедительнее всех других.
Много лет за городом, в придорожной пыли, лежал простой серый камень, самый обыкновенный серый песчаник, в котором не было иной красоты, кроме красоты первобытно-грубого вещества. Но коснулся его вдохновенный ваятель и иссек такое лицо, что люди сбегались толпами, и каждый, уходя, уносил в душе смутное беспокойство, до того живо и величественно смотрело это лицо. И подняли люди то, что было когда-то невзрачным серым камнем, и перенесли на городскую площадь, и поставили его там, как лучшее украшение, как народную гордость, и удивлялись все, говоря: “Кто бы мог подумать, что это был простой серый камень, лежавший за городом, в придорожной пыли”…
Так из ничего, из грубого бесформенного вещества великий художник создал лицо, которое смотрело на человечество, насылая на него странные чары, так стал хлебом твердый камень, духовным хлебом, без которого слишком голодно было бы людям.
Так из ничего, из каких-то ничтожных крох, упавших со стола великого Сервантеса, создал Шаляпин силою своего гения Дон-Кихота, величественный образ, в котором нет ни одной черты, способной оставить нашу душу в холодной неподвижности.
Это был исключительный художнический подвиг. Во всех других ролях Шаляпину было из чего творить. В обоих Мефистофелях (Бойто и Гуно), в Олоферне, в Сусанине, не говоря уже о Борисе Годунове, везде материала достаточно, везде есть необходимая для оперного артиста двоякая опора: в тексте, где имеется либо органически развивающаяся драма, либо немалое число отдельных характерных черт и ярких моментов, и в музыке, которая, озаряя слово светом мелодии, удваивает его выразительность и, вообще, служит основой для творчества, стремящегося к созданию цельного, выпуклого художественного образа. И только в “Дон-Кихоте” Масснэ ничего этого нет. Более того, отправляясь в театр, нужно прежде всего подавить в себе самую память о “Дон-Кихоте” Сервантеса. Не правда ли, странное требование? Ведь в уме всякого мало-мальски образованного человека при одном упоминании слова “Дон-Кихот” неизбежно встает представление о великом испанском писателе. Но надо помнить, что если в дело вмешался француз, то ни за что не обойдется без чисто галльского легкомыслия, которое поскольку иной раз безмерно радует, постольку способно раздражать, когда распространяется на предметы, требующие совершенно иного отношения. Французы даже Шекспира играют сплошь и рядом в каком-то необычайном приспособлении, так что же говорить об области, где даже у нас далеко не все обстоит благополучно, а мы в ней далеко опередили французов, именно-об оперных либретто, и подавно, о переделках великих сюжетов для опер. Ведь мы закрываем глаза на невероятное изуродование гетевского творения только потому, что очень уж к нему привыкли. То же случилось и с “Дон-Кихотом”. Разница лишь в том, что “Фауст” Гуно, вероятно, никогда не сойдет со сцены, ибо, что бы там ни было, в этой опере – сплошь прекрасное пение, местами же не мало и просто хорошей музыки, а “Дон-Кихот” Масснэ обречен на скорое забвение, потому что в нем нет ни музыки, ни пения. Но в одном отношении самое появление на свет этого произведения весьма поучительно. Композитор написал его специально для Шаляпина. Какой урок нам! Судьба послала нам величайшего оперного артиста, и до сих пор ни один русский композитор не удосужился написать оперу, насчитанную на него. Тот же Масснэ писал “Эсклармонду” для Сандерсон, переписывал теноровую партию Вертера для Баттистини, ибо слишком хорошо понимал, что значит участие такого художника пения, и, наконец, сочинил “Дон-Кихота” ради нашего Шаляпина. А у нас?.. Между тем, одна мысль о том, какой образ может быть создан Шаляпиным, казалось бы, должна вдохновлять музыкальных авторов.
Тем более досадно, что, имея в виду Шаляпина, так небрежно обошлись с “Дон-Кихотом”. Сначала Сервантеса перекроил на свой лад некий Лоррен. Это, впрочем, было еще до Масснэ. Потом явился либреттист Кэн и произвел свою перекройку. Получился текст для музыки Масснэ, причем вся глубина мысли, чистота и возвышенность идеи, аромат поэзии, которыми мы восхищаемся у Сервантеса, исчезли; остались, подобно тому, как мы это видим в “Фаусте” Гуно или в “Гамлете” Тома, лишь имена действующих лиц да слабые намеки на обстановку, и кое-какие обрывки знакомых событий, поступков и речей. Дульцинею превратили в куртизанку. Каше-то разбойники где-то обокрали Дульцинею, похитив у нее драгоценное ожерелье. Дон-Кихот отправляется на поиски и добывает ожерелье. Все эти перипетии, весьма несложные и мало-художественные, разыгрываются на фоне тривиальнейшей музыки. Последняя ужаснее всего. Надо было совершенно ничего не понять в личности Дон-Кихота, чтобы не найти на своей музыкальной палитре красок, которые дали бы музыкальную обрисовку рыцаря печального образа, способную раньше, чем поднялся занавес, раньше, чем появился ДонКихот, кто бы его ни воплощал, затронуть в нашей душе такие струны, которые звучали бы в унисон со струнами души ДонКихота, чистого мечтателя. Вместо всего, что подсказывается самой элементарной логикой искусства, одни клочки, обрывки, мертвые, бесформенные, поистине грубый камень, покрытый придорожной пылью.
И вот по этим-то разрозненным клочкам, захватывая роль гораздо шире, проникаясь сущностью изображаемого героя неизмеримо глубже, чем на это расчитывают либретто и музыка, Шаляпин раздвигает такие идейные горизонты, которые и не снились ни либреттисту, ни композитору, и чудесно создает необыкновенно яркий и гармоничный, безмерно трогательный образ, рельефный и жизненный, и в то же время общечеловеческий. Вы видите: вот ходит по земле прекрасный мечтатель, ходит, точно во сне, и грезить, грезит без конца, мечтает о всеобщем счастии, о том, чтобы всем жилось свободно и легко, чтобы торжествовала правда и погибало зло, чтобы исчезли навсегда страдания и вечно царствовала счастливая любовь. Безумец! .. Он не понимает, как безрассудны его мечты, как тщетно рассыпать перед людьми заветные сокровища души, как черствы все сердца, он не замечает, как смешон всякий его шаг… “Святой герой”– зовет его Санчо. Да, святой, ибо чист и незлобив сердцем, как ребенок, этот стареющий рыцарь печали. Когда его кристальный образ появился перед нами впервые, вызванный к жизни волшебством Шаляпина, мы пережили мгновения настоящего счастия, и память о нем осталась неизгладимой, потому что, увидев его раз, увидев воплощенной чудесную мечту о Дон-Кихоте, невозможно было не полюбить это прекрасное воплощение, а полюбив, будешь до конца жизни хранить его в своем сердце. Кто из нас, если стремился к какому бы то ни было идеалу, не был ДонКихотом, пока жизнь не наложила свою тяжелую лапу на наше плечо и не оборвала листок за листком все яркие цветы наших благородных стремлений? Но много ли тех, что, идя всегда напролом и вечно создавая вокруг себя миражи, всю жизнь остаются Дон-Кихотами? Хотите увидеть в зеркале свое давнее отражение? Хотите вызвать из тьмы забвения когда-то ваши собственные черты?.. Взгляните на Шаляпина, взгляните на Дон-Кихота. Нужды нет, что на груди его латы, на голове шлем, хотя бы из блюда цирюльника, сбоку длинная шпага и в руке копье, -все это внешнее, все это случайные подробности, а вы в лицо вглядитесь, в выражение глаз, в движения, вслушайтесь в голос, -тогда вы поймете душу Дон-Кихота, его детскую доверчивость и наивность, его голубиную кротость, величие его помыслов, его отвагу и чистоту сердца, тогда почувствуете всю извечность этого образа, его непреходящее бытие. И все это лишь потому, что жест и тон, два фактора, влияющие на создание сценического образа, подсказаны здесь Шаляпину с той непреложной убедитель ностью, которая не может быть оспариваема, как всякая художественная истина, найденная в счастливом вдохновении.
Вот, в сопровождении верного оруженосца Санчо, ДонКихот медленно выезжает на своем белом Росинанте на площадь испанского городка и останавливается. Вот он, рыцарь печального образа, такой, каким он смотрит на нас со страниц романа Сервантеса, каким мы знаем его еще с детских лет, отпечатлевшимся в юной фантазии. Длинный, тощий, с необыкновенно худым лицом, украшенным сильно выгнутым длинным носом; узкая, волнистым клином падающая борода; жесткие, длинные, круто торчащие усы; из под шляпы в беспорядке выбиваются волосы неопределенного оттенка, частью поседевшие, частью просто выгоревшие от солнца; необычайное добродушие разлито во всем лице, а в глазах как будто застыла какая-то навязчивая мысль; потребность доведена до художественной виртуозности, которой мог бы позавидовать любой живописец или скульптор; исчез Шаляпинактер, певец, человек наших дней, все привычное, знакомое, скрылось под оболочкой образа, воскрешаемого из тьмы далекого прошлого, все равно, бродил ли и впрямь прекрасный безумец по городам Кастилии, или он только тень (фантазии Сервантеса. Впечатление усиливается с каждым движением этой своеобразной фигуры, облаченной в заржавелые доспехи, с головою, покрытою Мамбреновым шлемом. Прекрасно оттенена необычайная мечтательность, доводящая до безумия, идеализм, влекущий рыцаря на подвиги во имя добра, справедливости и любви. Пусть Дон-Кихот витает в эмпиреях, пусть заносится в области необычайной фантазии, всегда и везде у него на первом плане мысль, мечта, и эта мечта, от которой он не может оторваться, налагает особый отпечаток на всю его внешность, необычайно сдержанную. Здесь у Шаляпина поражают такие приемы, каких не встретишь в других ролях, где много дикой страсти, бурных проявлений властного и гордого характера, где выступает стихийное начало в природе человека. Дон-Кихот движется медленно и спокойно. Нет ничего лишнего, всюду чрезвычайная экономия жеста и мимики, и безмолвен ли Дон-Кихот, разговаривает ли он, везде чувствуется чрезвычайная сосредоточенность человека, взор которого обращен вовнутрь. Грубые проявления жизни так мало его задевают, что, когда он вступает в бой с одним из поклонников Дульцинеи, сосредоточенность и благородная замкнутость не покидают его и здесь. Всю чарующую мягкость души Дон-Кихота, весь его увлекательный идеализм, всю сосредоточенность и безмятежность духа Шаляпин проводит в голосе сквозь такую виртуозную гамму разнообразнейших оттенков, в смысле изменения характера звука в зависимости от душевного переживания в каждое данное мгновение, какая под силу только певцу, доведшему вокальную технику до последних границ совершенства. Вот когда сказывается, что такое школа, та школа пения, которую в России, кроме Шаляпина, вы найдете лишь у немногих. Только при условии виртуозного владения голосом можно доходить до таких чудес певческой выразительности, до каких Шаляпин поднимается во всех своих партиях, а в “Дон-Кихоте” подавно, делая интересным то, что у композитора, по крайнему безвкусию мелодии, совершенно однообразно и безразлично. И все, что цветет в душе Дон-Кихота, находит полное выражение в звуке голоса. Когда он говорит в первом акте. как он хотел бы, чтобы среди людей царствовала вечная радость и чтобы всем жилось легко, вслушайтесь только, какой светлой окраской вдруг проникается его голос. А в дальнейшем надо слышать, как Дон-Кихот, стоя перед балконом Дульцинеи, поет ей свою серенаду, проводя последнюю в чудесном mezzavoce, в pianissimo, подобном шелесту травы на заре под дуновением утреннего ветерка, -искусство, изобличающее в певце исключительного мастера и знатока художественных эффектов, которые можно извлечь из голоса. В этом виртуозном mezzavoce, звучащем с мягкостью скрипки, выражена вся беспредельная мечтательность души Дон-Кихота Чрезвычайно рельефен момент, когда посреди поединка ДонКихот вдруг вспоминает, что он не допел серенады, и, бросив своего противника, берется снова за лютню. И затем-до чего картинен финал первого действия, когда Дульцинея, дав ДонКихоту поручение найти ожерелье, похищенное у нее разбойниками, убегает со своими поклонниками, и ее смех звучит еще вдали, а Дон-Кихот, не замечая ничего, не видя грубой правды, чувствуя себя лишь необыкновенно обласканным вниманием дамы, которой он в мечтах посвятил свою жизнь, которую сделал королевой своей души, и моля небо осенить ее своим покровом, замирает на страже перед ее балконном с обнаженным мечом в руке, и лунный свет, падающий на рыцаря, озаряет его бледное, восторженное и кроткозадумчивое лицо, которое начинает казаться почти неземным.