Текст книги "Шаляпин"
Автор книги: Эдуард Старк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Когда в следующей картине, на празднике, Мефистофель появляется среди радостно настроенной, беспечной толпы, он становится похож на черта народных сказаний и простодушных поверий, все непонятное в жизни приписывающих нечистой силе. Это черт, занимающийся всевозможными проказами; черт, величайшее удовольствие которого в том, чтобы одурачивать людей, насылать на них хмару, подставлять им ногу; вдруг выскочить в темном переулке из под ворот, оседлать какого ни будь мирного горожанина, который после приятельской беседы под сводами винного погребка возвращается к себе домой, изрядно заложив за галстук, оседлать его и приняться настегивать, пока тот не заорет благим матом, после чего соскочить и скрыться за ближайшим углом, наполнив переулок раскатистым хохотом; или внезапно фукнуть прямо в лицо торговке, спешащей с рынка; или опрокинуть тележку мызника, везшего зелень на продажу, и заставить его осла отчаянно лягаться и орать на весь околоток; или выкинуть недурную штуку с вывесочным бочонком трактирщика, заставив вдруг забить оттуда целый фонтан вина, на которое добрые граждане, падкие и на хмель и на даровое угощение, тотчас же и набросятся. Таким в этой сцене рисует Мефистофеля Шаляпин. А с другой стороны, необычайно мощная выразительность каждого слова и каждого жеста создает впечатление жуткости и мрачной таинственности. Тут любое мгновение художественно, полноценно. Не успел Вагнер допеть свою песню о мыши, как кто-то хлоп его по руке и довольно бесцеремонно потянул со стула, на котором он стоял. Оглядывается… Странная фигура… Кто это может быть? Какой нибудь иностранец, случайно попавший в наш город и пожелавший взглянуть поближе на наше бесхитростное веселье? Вагнер слезает прочь, а его место занимает “иностранец” и произносит:
Когда товарищ ваш споет,
Что начал он, я предложу вам
Спеть различных много песен.
И на замечание Вагнера:
С нас довольно одной,
Была бы лишь забавна Отвечает:
Я надеюсь, что вам
Понравится и очень…
Здесь неподражаемы ударения на словах “вам” и “очень”, в которые вкладывается чрезвычайно тонкий смысл.
Во время оркестровых тактов, предшествующих балладе, Мефистофель стоит, прислонившись к столу в беспечной позе, и с веселой усмешкой оглядывает собравшуюся вокруг него толпу. Кажется, ничто не предвещает грозы, нет и намека на то, что под этим обликом и костюмом, хотя и своеобразным, скрывается некто, таящий в себе беспощадную разрушительную силу. И вдруг он прянул, как стрела:
На земле весь род людской
Чтит один кумир священный…
Шаляпин со страшной силой бросает в воздух эти слова. В самой широте звука, с какой произносится “на земле”, чувствуется вся огромность пространства, имя которому “земля”; и вот на этом-то беспредельном пространстве царить один кумир-“телец златой”. При этом жест Шаляпина неподражаем. Он ни в чем не похож на прежний условнооперный жест, которым певцы сопровождали исполнение знаменитой баллады. У Шаляпина слова эти подчеркиваются странными телодвиженями, жуткими, судорожными; его руки не отброшены в сторону в широком, размашистом движении, а наоборот-от плеча до локтя почти прижаты к телу, а в нижней части двигаются быстро, нервно, пальцы то сжимаются в кулак, то разжимаются. Жест изменяется при словах-“пляшут в круге бесконечном”; тут он вдруг делается округлым, плавным, широким; еще более рельефным становится он при словах: “сатана там” правит бал”; при повторении этой фразы хором, Шаляпин поворачивается к зрителям спиной, к хору лицом, и по чуть заметному движению ног видно, что он точно слегка приплясывает в такт, а простертыми врозь руками он как бы дирижирует хором, как бы управляет этой толпой, которая всегда находится в его власти, лишь стоит ему того захотеть, причем опять таки главная сила выразительности сосредоточена в пальцах, делающих едва уловимые движения. Начинается вторая строфа, -и опять на словах: “этот идол золотой” звук и слово достигают крайних ступеней выразительности.
Исполнение этой баллады Шаляпиным потому так обаятельно, что на ней артист сосредоточивает всю силу своего темперамента, весь огонь своей страсти; передачу этой баллады всего уместнее назвать именно страстной; потому-то она так заражающе действует на зрителей, вызывая вихрь бурного восторга и несмолкаемые требования повторения. Отвечая на эти требования, Шаляпин прибегает к любопытному приему: он поет как бы третью строфу, содержащую другие слова. Их, конечно, нет ни во французском подлиннике, ни в русском переводе, они кем-то сочинены специально для Шаляпина, и – нужно отдать справедливость – гораздо более зловещи и жутки, чем те, что содержатся в либретто. Вот эти слова:
Восстает на брата брат,
На земле кровавый ад,
Стоном вся земля полна.
Торжествует сатана!
Сколько тут в голосе Шаляпина сарказма, злобы и издевательства над жалким человеческим родом, который сатане, с высоты его величия, должен казаться лишь темной кучей каких-то червей, смутно копошащихся во тьме и поедающих друг друга в ожесточенной борьбе за существование.
Исполняя эту строфу, Шаляпин окончательно становится каким-то таинственным, страшным существом, которое неизвестно откуда взялось и бросает людям в лицо такие истины, что кровь застывает в жилах. Этот красный незнакомец заставляет вас забыть, что перед вами опера, что сочинил ее Гуно и что вообще все это “нарочно”. И когда он оканчивает свою песнь и снова в прежней позе прислоняется к столу, с той же вызывающей улыбкой оглядывая разношерстную толпу горожан, солдат, студентов, вы сами. зритель, спокойно сидящий в кресле с голубой плюшевой обивкой, искренне разделяете их недоумение: “Ну, песня странная твоя”.
А тем временем Мефистофель, оставив в стороне серьезные речи, принимается шутить и веселиться, сыплет направо и налево самыми плачевными предсказаниями, все это с непринужденным видом и насмешливой улыбкой, вертится с необыкновенной подвижностью по всей площади, проделывает ловкий фокус с бочонком, с наглым видом задирает Валентина и, когда тот обнажает против него оружие, ударом своего меча ломает его меч, стремительно очерчивает вокруг себя магическое заклятие и замирает под его защитой, гордый сознанием своего могущества. Но и в кругу заклятия его настигает неприятность: противники догадались, с кем имеют дело, и направили против него крестообразные рукояти своих мечей. Этого дьявол вытерпеть не может; креста, ладана, святых молитв он не переносит. И посмотрите, что сделалось с Мефистофелем от одного только взгляда на кресты. Бежать ему непристойно, потому что он не какой ни будь мелкий бес, которому достаточно сказать: “Аминь, аминь, рассыпься! ” – и он бросится наутек; нет, ему надлежит выдержать испытание, во всяком случае, с полным достоинством. И вот он замер на месте; тело судорожно застыло; обнаженная шпага концом своим уперта в землю; левая рука с конвульсивно сжатыми пальцами тихо движется вдоль корпуса, а лицо… о, посмотрите на лицо! Сатанинская злоба исказила его черты, рот то искривляется из стороны в сторону, то открывается, то закрывается, глаза сверкают, по лицу пробегают зловещие тени, и вы чувствуете, какое невыразимое мучение причиняет дьяволу сознание, что он, всемогущий, который только что в кабинете Фауста иронически бросил ему: “Не веришь ты, что я всесилен?”-стоит теперь перед этими людьми жалкий, униженный и беспомощный. Вся эта сцена проводится с величайшей экономией жеста, идя совершенно в разрезе с тем, что привыкли видеть у исполнителей той же роли. Но зато каким же облегчением, злорадством и скрытой угрозой веет от его фразы: “Увидимся мы скоро, прощайте, господа”, которую он бросает вслед своим мучителям, убравшимся, наконец, вон и спрятавшим свои кресты. Он вкладывает свой меч в ножны, оправляется, делает удивительно ловкий, пластичный поворот и совершенно непринужденно встречает вопрос появившегося Фауста: “Что с тобой?”. Затем спокойно усаживается на стул и заявляет с необыкновенным выражением в голосе: “Ее чистота нам мешает, ей небо свой покров дает”, – дескать, сам понимаешь, что я могу против неба, устрой так, чтобы небо отступилось, и она будет наша. Но с Фаустом теперь не сговоришься, к нему “возвратилась веселая юность”, а в этом состоянии люди не склонны выслушивать резоны. “Моею быть должна! Слышишь? Иль покину тебя! “. Здесь надо слышать реплику, которую он подает Фаусту в ответ на эту угрозу:
“О, нет, не желал бы я, почтеннейший мой доктор, расставаться с вами, я вами дорожу”.
Она полна исключительной выразительности и удивительной смеси разнообразнейших оттенков. При словах-“О, нет”, чувствуется легкая тревога: в самом деле, как бы не ускользнул; “почтеннейший мой доктор”-очаровательная смесь внешнего уважения с очень плохо скрытой иронией; и, наконец, -“я вами дорожу” опять показывает что для него личность Фауста не безразлична.
В дальнейшем ходе действия-чрезвычайно комична его забава с Зибелем, когда он, с необыкновенно пластичной ловкостью, крутит непрошенного соперника по всей сцене, вмешивая его в толпу танцующих.
А в саду у Маргариты-какую удивительную по своей содержательности сцену разыгрывает Мефистофель! Здесь ничто не пропадает даром, ничто не теряется, ни один музыкальный штрих, ни одно слово, какими бы они ни казались на первый взгляд малозначащими. Очаровательным комизмом веет от слова “соблазнитель”, которое он бросает по адресу Зибеля. Тонкой насмешкой проникнуты все его жесты, выражающие пожелание Фаусту всяческих успехов. Западает в память, как он произносит фразу: “Смотрите, как наши подарки понравились ей! “. И потом– этот несколько жеманный выговор: “Не здесь ли госпожа Шверлэйн”, с едва заметной паузой после слова “госпожа”, как будто он не сразу может вспомнить ее фамилию. Произнося: “Ваш супруг почтенный”, он делает такое ударение на последнем слове, будто хочет сказать: “Никто в этом не сомневается, и я-меньше всех”… Потом начинаются бесконечные шутки; тут он дает себе полный простор, и надо видеть и слышать, как черт, притворившийся человеком, ухаживает за Мартой. Необыкновенная насмешка звучит в его фразе: “Эге, она на все готова! “. Когда он с грубоватой галантностью бросает Марте, точно отрубает:
“Угодно ль?” и берет ее под руку, нельзя удержаться от смеха вызываемого словами: “Вот так славная находка, престарелая красотка”, причем тонкий комизм сосредоточен здесь на слое “престарелая”, сопровождаемом забавным жестом левой руки, с неподражаемой выразительностью поправляющей ворот у горла.
Произнося фразу: “Свиданью сладкому влюбленных не стану мешать”, Шаляпин опускается в полу лежачей позе на скамейку, как бы намереваясь провести здесь целую ночь в спокойном ожидании, когда кончится вся эта глупая и скучная любовная канитель. Но вдруг, точно вспомнив что-то необыкновенно важное, от чего зависит успех всего дела, вскакивает, делает шаг вперед, как-то необыкновенно выпростает, выпрямляется, весь как бы напрягается и, становясь, поистине, демоном, обращается к таинственным чарам природы, способным одурманить самого рассудительного, самого трезвого человека и в один миг заставить его забыть голос разума; в каждое слово он вливает потрясающую силу, доводя ее до высшего напряжения на словах: “И влиться Маргарите в сердце”. Необыкновенно картинен он, когда, под конец любовного дуэта, стоит согнувшись в раме входной калитки, подслушивая каждое слово. А когда Фауст, не выдержав, бросается в объятия Маргариты, сатанинский хохот, которым разражается Мефистофель, отдается холодом в душе зрителя. Ужасен этот смех, вырывающийся из груди глубокого скептика и отрицателя, который хорошо знает, что внутри розы сидит червяк, что под каждым цветущим кустом притаилась змея. Он звучит, как грозное предостережение, как роковой символ бед и страданий, быть может-смерти, которые настанут, когда пройдет порыв страсти и погаснет пламя любви. А влюбленные не слышат этого смеха, даже такого смеха они не слышат… И опять силою необычайной экспрессии, которою он оживляет сценические моменты, обычно проходящие незаметными, Шаляпин заставляет зрителей переживать глубочайшие волнения, и долго после того, как падет занавес, сатанинский смех еще стоит в ушах
Но венцом роли является у Шаляпина сцена в церкви. Тут игривая веселость и легкомысленный тон, столь свойственные Мефистофелю в предыдущих сценах, где он плел свою сеть для уловления двух грешных человеческих душ, совершенно покидают его. Тут Мефистофель неузнаваем.
Вот прошли в храм горожане-мужчины, женщины, дети. Позади всех, одинокая, грустная, идет Маргарита. А за нею медленно вдвигается какая-то длинная, вся завернутая в черный плащ фигура. Это он… Злой дух… Его лица почти не видно. Он страшен. Он-таинственно в полумраке собора, такое, чего она не могла выдержать-и упала в обморок?..
Живописность этой картины, ее жуткая выразительность не поддаются описанию. Можно пожалеть лишь о том, что никогда еще Шаляпину не приходилось вести эту сцену в такой обстановке, которая художественно сливалась бы с его фигурой, которая углубляла бы впечатление. Тут нужны не эти обветшавшие кулисы Мариинского театра, не этот шаблонный собор, неспособный создать необходимое настроение, не эти безвкусные костюмы; тут нужна совсем другая планировка сцены, необходимо строгое слияние замысла художника с замыслом режиссера, чтобы, в соединении с превосходной музыкой, полной трепещущих настроений, и бесподобной, сотканной из мрака и ужаса фигурой Шаляпина, создалась потрясающая душу сценическая гармония. И тогда трагедия души Маргариты, волнения ее истерзанной совести, биение ее измученного сердца предстанут перед зрителем во всей своей горестной правде.
Снова добрым малым, товарищем и слугою, является Мефистофель в следующей сцене, перед домом Маргариты, когда поет свою знаменитую серенаду, полную намеков и двусмысленной иронии; особенно выразительны слова: “дверь не отворяй” и “не целуй его”. Очень красива сцена дуэли с Валентином. Здесь Шаляпин обнаруживает поразительную гибкость и пластичность тела. Все время он как-то странно вертит в воздухе своей длиннейшей шпагой со змеевидной ручкой, точно дразнить и гипнотизирует ею Валентина. Всем своим вызывающим, непринужденным видом он напоминает средневекового рыцаря плаща и шпаги, который-мастер в темноте ночи вызвать на бой, одержать победу и незаметно скрыться.
И, наконец, в финале, в тюрьме, он опять сдержан, спокоен, холоден, как человек, который знает, что уже все покончено, и неизбежного не отвратить, несмотря ни на чьи старания.
Шаляпин в опере Гуно гениально разрешает задачу, поставленную перед ним либретто и музыкой. Мефистофель в том виде, как он обрисован композитором и авторами либретто, бесконечно далек от созданного Гете. Музыкальной характеристики нет никакой, следовательно, с этой стороны не на что опереться; что же касается текста, то этот хаос имеет так мало общего с поэзией, что сближать его с гетевским творением довольно затруднительно.
Но Шаляпин создает нечто весьма остроумное: он своим гримом, фигурой, движениями, теми или другими приемами, то необыкновенной подвижностью, огневою живостью, то величавым спокойствием, звуком голоса, игрою лица, беспрерывной сменою разнообразнейших оттенков, смехом и подмигивавшими, вызывает к жизни чрезвычайно интересный и картинный образ. Этот образ лежит как-то помимо музыки Гуно, лишь отчасти и только изредка соответствуя ей, потому что он несомненно глубже, равностороннее и бесконечно стильнее этой музыки; он обрисовывается как-то и помимо текста, по глубине своей превосходя все, что заключено в словах, написанных господами Карре и Барбье; не образ вытекает из слов, а наоборот-слова как бы случайно оказываются вложенными в его уста. Иногда начинает казаться, что вот явился некто страшный и непостижимый и эту пьесу, несмотря на всю ее художественную невыдержанность и нелогичность, взялся разыграть, как трагедию, но что он мог бы обставить все это и посерьезнее, и тогда впечатление было бы еще громадней.
Тут перед нами результат необыкновенно сложной работы, произведенной невидимо для постороннего глаза и выразившейся в изучении всех вариантов сказания о Фаусте, всех его литературных обработок, всевозможнейших народных легенд о черте, прочтении всех литературных произведений, в которых выведен под разнообразнейшими названиями дух зла и отрицания, и ознакомлении с обильнейшей иконографией дьявола. Все это, пропущенное сквозь призму своеобразного, резко окрашенного личного понимания, которое приняло одно, отбросило другое, сгладило третье и совершенно переиначило четвертое, и оформленное силою титанического дарования, дало нам сценический образ, который резко расходится со всем раньше виденным.
Этот Мефистофель оживил старую оперу. Несмотря на всю ее жизнеспособность, несмотря на доступность ее сюжета и на тот благодарный материал, который она дает певцам различных категорий, она, в виду повышенных художественных требований, предъявляемых ныне к музыкально-сценическому представлению, уже начала покрываться архивной пылью.
Шаляпин снова поднял интерес к ней. Он подтвердил старую истину, что большому таланту везде есть материал и никогда нельзя знать наперед, что он с ним сделает. Материал для роли Мефистофеля в “Фаусте” всегда заставлял сомневаться, стоит ли серьезному артисту с ним возиться, можно ли сделать из него что ни будь мало-мальски стройное в художественном смысле. Указывалось, что роль Мефистофеля у Бойто, хотя тоже вовсе не отвечает гетевскому замыслу, все же дает артисту более широкое поле для творчества. Пришел Шаляпин и показал, что из того и из другого одинаково можно создать нечто из ряду выходящее. Мефистофель-Шаляпин в опере Гуно и в опере Бойто-два образа, продуманные до конца, строго гармоничные по выполнению и, в то же время, разнородные по содержанию. Оба равноценны по своему художественному достоинству, но один является многоликим отражением дьявола, каким его рисует прихотливая народная фантазия, чуждая надуманности, наивная и благоуханная, как цветы на заре, а другой наполовину сливается с тем образом, который носился в могучем воображении величавшего германского поэта, запечатлевшего в мировой поэме все искания, думы, чувства и страсти современного ему человечества, наполовину же является собственным созданием артиста, своеобразно воплотившего идею духа ада, антитезы Бога, олицетворения стихийных стремлений природы.
И если бы Шаляпин ничего не дал, кроме этих двух сценических образов, он все таки прослыл бы замечательнейшим артистом нашего времени, потому что искусство, с каким он разрешил две труднейшие задачи, не имеет себе равного, потому что краски и приемы, которыми он воспользовался для возможно более проникновенного олицетворения двух разных, но взаимно друг друга дополняющих образов духа зла, никем до него не были найдены и остаются никем непревзойденными, будучи всецело его личным достоянием, вытекая целиком из особенностей его гения, его способности восприятия и его творческой манеры, совершенно самобытной, не считающейся ни с какими традициями и канонами.
“БОРИС ГОДУНОВ” МУСОРГСКОГО
Трагедия умирает… “Для меня так это ясно, как простая гамма”, повторю я слова пушкинского Сальери.
Да, трагедия умирает. Стихийные движения человеческой души, бурные порывы страстей, грандиозные размахи железной воли не привлекают более внимания искусства, и оно с высоты, где прежде обитало, прекрасное, гордое, спустилось сюда, на землю и… забралось в подвал, а здесь, придавленное тяжелым сумраком беден, само стало приниженным, худосочным, серым, как эти проклятые будни, в которых влачимся мы-“чада праха”. Искусство занялось изображением повседневного, обыденного и, соответственно своим задачам, потребовало для служения себе и жрецов таких же мелких, таких же скудных, неспособных околдовать сердца людей.
Умирает трагедия, умирает великое искусство, гордое и свободное, отходят в тень и великие жрецы его. Нет больше трагиков! Некому воплощать на сцене образы Шекспира, Шиллера, Гете и других титанов искусства, и их удел отнынепокрываться пылью в тиши библиотечных шкафов.
И все-таки-последний час еще не пробил! Еще мы наслаждаемся последними вспышками трагедии, которая перенеслась на оперную сцену, дивно воплотясь в образе Шаляпина.
Шаляпин-последний трагик.
1 сентября 1598 года. Торжественно венчается на царство боярин Борис Федорович Годунов… Исполнилась заветная мечта долгих лет. Увлекаемый стихийной силой честолюбия, устранив все препятствия, Годунов достиг высшего величия, воссел на престол великих царей московских. Свершилось! Торжественный трезвон кремлевских колоколов вещает всей Москве, что новый царь помазан на царство великим патриархом.
И вот он выходит из Успенского собора, в предшествии рынд, и по красному помосту, ведущему сквозь толпу, медленно движется в Архангельский собор, поддерживаемый под левую руку ближним боярином, под правую-князем Василием Ивановичем Шуйским. Какое величие! Какая красота! Какая истинная царственность во всем обличии, в выражении лица, в торжественной поступи! Вот Борис приближается, еще шаг-и он останавливается, исполненный крайней сосредоточенности, и начинает вдумчиво и тихо:
Скорбит душа.
Какой-то страх невольный
Зловещим предчувствием
Сковал мне сердце.
В этом кратком мгновении, в этих немногих словах, в которых внятно звучит тревожное чувство, еще только нарождающееся, еще не осознанное, -уже заложено, уже ясно видится зерно грядущей трагедии. И вдруг разрастается
широкая фраза, вдруг льются мощные, полные восторженного настроения звуки:
О праведник, о, мой отец державный! ..
Дивное, изумительно выдержанное mezzavoce оттеняет всю глубину мольбы, исходящей из царского сердца:
Воззри с небес на слезы верных слуг
И ниспошли ты мне
Священное на власть благословенье.
Голос Шаляпина звучит здесь, как орган, так же плавно, так же могуче, так же широко, с какою-то особенною красотою тембра, и сливается в полной гармонии с аккордами оркестра, проникновенно знаменующими великую торжественность этого мига.
Еще задушевнее, еще искренне раскрывается высокое стремление нововенчанного царя:
Да буду благ и праведен как ты.
Все сознание великого бремени, принятого им на себя, прорывается в словах:
Да в славе правлю свой народ!
И исполненный царского величия взор устремляется на собравшуюся толпу.
Шаг вперед:
Теперь поклонимся
Почиющим властителям России.
И вдруг останавливается, и в голосе сразу слышатся непреклонная нотки привыкшего повелевать властелина, что так хорошо подчеркивается здесь и самой музыкой:
А там сзывать народ на пир,
Всех, от бояр до нищего слепца!
Да, истинно царское величие, царская щедрость и широта души– открыть вход в царские палаты на радостный пир всему народу. И надо слышать эту широту звука и удивительно выражаемое радушие:
Всем вольный вход, все гости дорогие!
Дальше движется шествие к Архангельскому собору. Дойдя до его паперти, царь опускается на колени и склоняется во прах, касаясь лбом пола, являя величайшее смирение, весь проникнутый сознавшем необычайной торжественности переживаемой минуты. Поднимается и, с взором, устремленным к небу, осеняя себя крестным знамением, входит в собор на поклонение “почиющим властителям России”. А спустя малое время, выходить оттуда, за ним бояре, дождем сыплющие деньги; народ, который тщетно пытается оттеснить стража, кидается подбирать монеты. А вверху звучать колокола, торжественно вещая всей Москве, что новый царь помазан на царство великим патриархом.
Прошло пять слишком лет. На высоте правления спокойного, безмятежного, мы застаем царя Бориса. Перед нами внутренность царского терема в московском кремле. Только что в увлекательной живости разыгрались в хлест царевич Федор и мамка, меж тем как царевна Ксения, пригорюнившись, сидит в стороне, -как входит Борис. “Ахти! “– вскрикивает мамка.
Чего?
Аль лютый зверь наседку всполохнул?
Шутка, а вот не отражается она в звуках голоса, потому что давно уже темна душа царя. Тяжелые думы вымели прочь последние остатки радости, и если порою, шутка и слетит с языка, то она мрачна; не заиграет на устах благостная улыбка, и радостью не озарится суровое лицо царя. Медленно подходит он к любимой дочери, и только тут словно вдруг согревается его давно застывшее сердце, и бесконечной теплотой, любовью, лаской проникнут голос:
Что, Ксения? Что, бедная голубка?
В невестах уж печальная вдовица.
Все плачешь ты о мертвом женихе”.
И во время ответа Ксении:
“О, государь, не огорчайся ты слезою девичьей”,
с беспредельной нежностью обнимает он ее за плечи, и сколько отцовской заботы, любви и тревоги за дорогое дитя слышится в его голосе, когда он говорит:
Дитя мое, моя голубка! ..
Беседой теплою с подругами, в светлице,
Разбей свой ум от дум тяжелых! ..
Обращается к сыну. Здесь уже другой оттенок в голосе, тоже ласка, но она направлена к сыну, отроку, и потому в ней больше мужественности:
А ты, мой сын, чем занят?
Нежно берет его за голову и целует в правую щеку, очаровательный по выразительности, по естественности жесть царя-отца, горячо любящего своих детей. И спрашивая: “Это что?”-с величайшим вниманием устремляет взгляд на географическую карту, разложенную перед царевичем на столе. Ответ Федора повергает его в восхищение:
Как хорошо, мой сын!
С необыкновенною силой, весь горя увлечением, Борис продолжает, и звук его голоса разливается вдруг широкой волной:
Как с облаков, единым взором
Ты можешь обозреть все царство:
Границы, реки, грады…
Так и чувствуется здесь человек с врожденной склонностью к просвещению, стоящий выше той среды, откуда он вышел, царь-западник, чтящий и уважающий европейскую культуру, к которой он не прочь не только сам приобщиться, но приобщить и свой народ. Из этого его восторга и увлечения перед “чертежом земли московской” так естественно вытекает наставительный тон, с каким он обращается к сыну: “Учись, Федор”. И сразу всплывает томящее царя тревожное предчувствие:
Когда ни будь, и скоро может быть,
Тебе все это царство достанется.
И снова наставительно, но с чуть заметным оттенком ласковости в голосе, заключает он свою речь:
“Учись, дитя! “.
Во весь рост обрисовался в этой сцене царь Борис, как просвещенный государь, как нежный, искренно пекущийся о своих дорогих чадах отец. В единый миг, в короткой сцене, в немногих словах ярко озарилась перед зрителями лучшая сторона души царя Бориса, привлекающая к нему симпатии. Таково свойство таланта Шаляпина-краткие мгновения превращать в блистающие светом, содержательнейшие картины. Немудрено, что связная цепь таких картин дает исчерпывающее представление о характере какого ни будь лица, как бы этот характер ни был сложен и грандиозен; немудрено, что следующий монолог Бориса производит потрясающее впечатление.
Достиг я высшей власти.
Шестов уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет моей измученной душе.
Вдумчиво, с громадным сосредоточением мысли, начинает Шаляпин свой монолог: сильно подчеркивает слово “счастья” и великолепно выдержанным mezzavoce, понижая до совершенного piano, передает всю действительно потрясающую душевную муку при слове “измученной”. С полным убеждением в неизбежности ужасного конца, мысль о котором, тайно от всех, гнетет его исстрадавшуюся душу, произносит он знаменательную фразу, которая потом, как сбывшееся пророчество, прозвучит в оркестре над его трупом:
Напрасно мне кудесники сулят
Дни долгие, дни власти безмятежной!
И затем сильно выделяет, с постепенным повышением на словах “славы обольщения”:
Ни жизнь, ни власть, ни славы обольщения
Меня не веселят.
Грустно делается на сердце от этих слов, за человека грустно, который всего достиг, чего желал, взошел на высоту последнюю, какая доступна смертному, и вот стоит, отягченный собственной судьбою, падая под ее ударами.
Борис садится в кресло, и невыразимой печалью, отцовской нежностью веет от слов, льющихся в элегической мелодии:
В семье своей я мнил найти отраду,
Готовил дочери веселый брачный пир…
Открывается рана сердца, отцовского любящего сердца, по капле точит она кровь, и нечем залечить ее…
С досадою Борис ударяет по ручке кресла:
Как буря смерть уносит жениха.
И затем-точно черный вихрь налетает на душу царя, и поднимается все смутное, что годами накоплялось и залегло где-то на самом дне ее, все тайные тревоги, все муки совести, все, чего никому нельзя сказать, весь ужас одиночества, в какое погружен он, великий государь веся Руси. Тревогою, отчаянием человека, потерявшего опору, звучит голос Бориса:
Тяжка десница грозного судьи,
Ужасен приговор душе преступной,
Окрест лишь тьма и мрак непроглядный…
Это слово “непроглядный” произносится так выразительно, что перед вами точно встает необъятная темнота, которой нет ни начала, ни конца, и где рождаются лишь удушающие кошмары, роятся бестолковою толпою призраки, возникают какие-то уродливые, бросающие в холод видения и, налетая на душу человека, гложут и мучат се. Бесконечная тоска слышится в словах:
Хотя мелькнул бы луч отрады! ..
Слышится полное недоумение, безотчетный трепет, каждую минуту возникающий в душе:
Тоскует-томится дух усталый,
Какой-то трепет тайный,
Все ждешь чего-то! ..
Это “ждешь чего-то”-неподражаемо по интонации, исполненной глубочайшего недоумения и страха перед чем-то неведомым, что вот-вот появится…
А царь продолжает, и чем дальше, тем скорбь безмернее, и душевная мука выступает наружу в еще более ярких чертах.
Молитвой теплой к угодникам Божьим
Я мнил заглушить души страданья! ..
Открывается самое ужасное для человека верующего: религия не дала ему утешения; там, где усмиряются тревоги, утихают страсти, там, перед алтарем, перед святой иконой, не нашел несчастный царь отрады страдающему сердцу, и нечем утишить боль и заглушить терзания. И кого же постигла такая злая участь, такая черная судьба?.. Царя, помазанника Божия, стоящего превыше всех людей, держащего в своих руках судьбы обширнейшего царства:
В величьи и блеске власти безграничной,
Руси владыка-я слез просил мне в утешение…
Когда он произносит: “власти безграничной”, мощно усиливая звук, вы точно чувствуете эту безграничность, так неподражаемо умеет Шаляпин одним наростанием звука вызвать отчетливое представление о характере и сущности любого явления.
И вдруг его охватывает чувство гневного возмущения происками врагов, не дающих спокойно царствовать, посягающих на крепость государства, и горькое сознание своего безсилия отвратить бедствия, постигшие Русскую землю:
А там донос: бояр крамолы,