Текст книги "Театральный бинокль (сборник)"
Автор книги: Эдуард Русаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
ПИНГ-ПОНГ
В этот дом Геннадий Петрович переехал совсем недавно. И в первый же день, перетаскивая из машины вещи, он встретил на лестнице свою бывшую жену. Она его не узнала. Такая же тощая, строгая, без улыбки. В модных больших очках. Прошла мимо, не оглянулась. Геннадий Петрович навел справки, соседи сказали – одна, не замужем, важная птица, чуть ли не профессор, предпочитает мед и морковку, коллекционирует маленькие автомобильчики, бегает трусцой, увлекается настольным теннисом.
Пинг-понг! Геннадий Петрович растроганно вспомнил: именно эта игра сблизила их, сосватала – тогда, более десяти лет назад. В доме отдыха, в жарком июле, среди сосен... на открытой площадке, усыпанной хрустящими сосновыми иглами, недалеко от реки, на знобящем утреннем сквознячке... Чем она привлекла его в тот раз, чем соблазнила? Вероятно – горячим своим азартом...
...это было давно, это было вчера, это было – и не было ничего, кроме этой игры. А потом – несколько месяцев супружеской жизни, и все, и прощай, мой Светик, прощай, Геннадий, чао-какао. Не сошлись характерами. Так и запишем, сказал судья.
В подвале был оборудован красный уголок, там же стоял стол для пинг-понга.
Когда Геннадий Петрович спустился в подвал, Светлана Григорьевна играла с какой-то старушкой. Старушка – в джинсах и пестрой майке, Светлана Григорьевна – в шортах и розовой кофте. Загорелые длинные ноги, худая, нет – худощавая, сухопарая, поджарая. Короткая прическа. Прыг-скок. Пинг-понг. Старушка задыхалась, металась, проигрывала.
Геннадий Петрович тихонечко присел на скамейку, стал ждать.
Дамы играли, словно не замечая его.
А он – терпеливо ждал.
Наконец старушка выдохлась, проиграла, ушла.
– Теперь – со мной, пожалуйста, – вскочил Геннадий Петрович. – Хоть немножко!
– Что ж, давайте, – лениво согласилась она, не глядя. – Начнем?
И ударила ракеткой по шарику – и взглянула на партнера.
И узнала. Замерла в неудобной искривленной позе, полусогнувшись, замахнувшись ракеткой, и белый шарик замедлил свой быстрый полет – застыл над столом. Стоп-кадр.
– О, – сказала Светлана Григорьевна, выпрямляясь и бледнея. – Вот это сюрприз... Как вы здесь оказались, Геннадий Петрович?
– Я здесь живу, – произнес он робко, словно извиняясь, словно прося прощения за бестактность.
– Странно, – тихо сказала она, – А ведь я вас ни разу не видела.
– Я переехал недавно.
– Странно, – повторила она.
– Что ж вы не играете? – улыбнулся он. – Может, на подачу? Ну-ка, ну-ка. Давненько не брал я в руки ракетку!
– Знаем мы вас, как вы не умеете... – прошептала Светлана Григорьевна и вдруг нахмурилась, рассердилась: – Не хочу играть. Надоело!
– Ну, пожа-а-алуйста, – взмолился он. – Хоть пять минут.
«Пожалуйста, не уходи, – взмолился он, – я очень тебя прошу».
– И потом, шарик развитый, – проворчала она. – Видите – трещина?
– У меня есть запасной, – Геннадий Петрович быстро достал из кармана шарик. – Вот – видите?
«Ну, пожалуйста, – подумал он. – Хоть немножко – пожалуйста».
– Я устала.
– А мы понарошку, – неловко подмигнул он. – Мы не всерьез.
– Ну, ладно, – вздохнула она. – Сыграем. Как будем – на счет?
– Может, разомнемся?
– Что ж, разомнемся... Начали! Раз! Раз!
– Как поживаешь, Света? – спросил он, отбивая первые удары.
– Разве мы пили на брудершафт? – удивилась она.
– Пили когда-то.
– Это было сто лет назад.
– Десять.
– Вы будете играть или нет? – она остановилась, прижав шарик ракеткой к столу. – Играть так играть.
– Подавай, – кивнул он.
– На счет?
– Давай на счет, – согласился Геннадий Петрович.
– О’кей, – и она послала резкий, крученый, коварный.
– Один-ноль, – сказал он, начиная проигрывать. – А я ведь и правда с тех пор не играл. А когда-то...
– Может, хватит воспоминаний? – рассердилась она. – Или я ухожу.
– Нет, нет! – испугался он. – Играем дальше. Ваша подача.
Он опять перешел на «вы».
– Так... так!.. – бормотала она, пружинисто отпрыгивая то влево, то вправо. – Ну вот... теперь уже лучше!.. Так... молодец! Ага! Ах, черт!..
– Два-один, – сказал он, довольный, что выиграл хоть одно очко. – Ну вот, сухой счет мне уже не грозит.
– Поздравляю, – ехидно сказала она. – Подаю!
И он не успел даже заметить, как шарик ударился о край стола на его половине – и отскочил в сторону. А он – лишь рукой забавно дрыгнул. Непроизвольно. Как петрушка.
– Три-один, – сказала она.
– Давай подавай!
– Ага! – засмеялась она азартно и выиграла новую подачу.
– Давай!
– А ты ничего – разыгрался, – сказала она (и он даже вздрогнул от внезапного «ты»). – Быстро вошел в форму.
– Твоя заслуга, – сказал он. – Очень уж ты заразительно играешь.
– Хочешь расслабить меня комплиментами?
– Какие комплименты, – возразил он, продолжая играть все четче, все автоматичнее, все небрежнее и точнее. – Ты ж была лидером – в институтской команде. А сейчас – как успехи?
– Какие? Спортивные, что ли?
Раз! Раз!
– И спортивные, и вообще, – он послал шарик низко, над самой сеткой – и она пропустила удар, не успев сменить позицию. – Три-два! Ну, как?
– Что – как?
– Да все насчет успехов. Как живешь, Светик? Чего уж теперь дуться друг на друга? Дело прошлое... Как поживаешь?
– Прекрасно, – сказала она, яростно забивая шарик в угол. – Четыре-два. А насчет меня можешь быть совершенно спокоен. Я счастлива. И слава богу, что мы тогда разошлись. Я не предназначена для семейной жизни.
– А я – предназначен, – вздохнул он почти непритворно. – Не буду скрывать – я ведь долго не мог забыть... ах, черт! Пять-два, в твою пользу. Жестокая ты? Света.
– В каком то есть смысле?
– В любом. Во всех смыслах. Даже сейчас – не даешь мне фору. Режешь безжалостно... чуть в глаз не попала!
– Шесть-два, – сказала она.
– Значит – все хорошо?
– Конечно. Скоро буду заведовать кафедрой.
– Поздравляю... Ага! Прошляпила ударчик? Шесть-три, мадам. Ну, а в личной жизни – как?
Она замялась, после паузы вяло сказала:
– Да никак... На! Получай!
– Семь-три. Лихо.
– Тренироваться надо, дорогой товарищ.
– Уф, черт, – и он вытер пот со лба. – Ты меня совсем загоняла, Светик.
– Что, запыхался? Давай, давай! Потеря подачи! Минуты две играли молча. Потом она вдруг спросила:
– Ну, а ты – как? Женат? Детей, небось, куча? Помню, все мечтал детишек завести.
– Нет, я не женился, – и он пропустил не очень сильный удар. – Восемь-три. Радуйся. Я один... Хоть мне это и не нравится – я один.
– А почему?
– Как ты думаешь – почему? – и он слишком низко склонился и слишком долго искал упавший шарик.
Она смотрела на него с кривой усмешкой. Бледная, худая.
Он выпрямился. Пунцовое лицо.
– Ты, вероятно, даже гимнастикой не занимаешься, – заметила она. – Вон какое брюшко отрастил. Совсем стал, как кегля.
– А ты... а ты!.. – и он задохнулся от обиды, словно оскорбленный подросток. – А ты – цапля!
– Ишь, сразу обиделся, – снисходительно улыбнулась она.
– Я всегда был обидчивым.
– Помню. А все-таки – почему не женишься? – спросила она с искренним любопытством.
– Играй, играй!
– Почему же?
– Не скажу! – и он притворно рассмеялся. – Потому что я – однолюб! Ха-ха-ха!
– Что ж тут смешного? – спросила она, легко отбивая его вялый удар. – Однолюб – это прекрасно...
– Это звучит гордо! – воскликнул он, натужно кривляясь – и шикарно срезал: – Семь-четыре!
– Хороший удар, – похвалила она. – Придется мне подналечь. А то еще, чего доброго, проиграю.
– Не все ж тебе выигрывать!
Они продолжали играть, и прыгали, и скакали, и выкрикивали боевые кличи, и смеялись, и тяжело дышали, и вот уж одышка, и пот ручьем, и женский презрительный смех, и бледное ее лицо, и блестящие ее глаза, и вся она – азартно сосредоточенная, вся в игре, вся растворенная в пинг-понге, вся в себе... – совсем как тогда, десять лет назад, когда он чуть не плакал, умоляя ее сохранить ребенка, а она – вот так же, бледная, сжимая тонкие губы и блестя глазами, вот так же молча и жестоко, почти не споря, но и не соглашаясь, смотрела на него и не видела, слушала его и не слышала, совсем как сейчас. Ребенок, видите ли, мог помешать ее научной карьере. Ученая дура! И когда она все-таки сделала о п е р а ц и ю (слово «аборт» казалось ей, видите ли, вульгарным) – он не смог оставаться рядом... он ушел от нее потому, что не мог, не мог... Он не мог с ней оставаться рядом... близость с женой стала казаться ему отвратительной и кощунственной. А когда она спросила: «В чем дело? Что за дурацкие комплексы?» – он ответил не сразу, но четко: «Не могу выполнять эту о п е р а ц и ю... ты уж извини». – «Ах, вот как, – презрительно сказала она. – Лицемер, святоша. Хочешь взять меня сексуальным измором? Хочешь мне отомстить? Хочешь, чтоб я сама попросила тебя об э т о м? Не дождешься!» – «Я больше ничего от тебя не хочу», – сказал он тогда, сказал совершенно спокойно. А на другой день после ночного разговора они уже обсуждали детали предстоящего развода. Так все и кончилось.
– Играй, играй! – кричала она. – Не зевай! Такой детский шарик, а ты зеваешь...
– На! На! – восклицал он, посылая все резче, все круче, окунаясь в игру все глубже и безоглядней. Он сам не замечал, что чем больше погружался в воспоминания, тем лучше играл... как это ни странно. Горькие картины прошлого словно подзуживали его, словно обостряли зоркость его глаз, изощряли его руку, ускоряли его реакцию. А может быть, просто игра требует автоматизма, подсознательной раскованности – и поэтому его мысленное отвлечение, его уход в прошлое лишь расслабили мышцы и дали большую физическую свободу и сноровку.
И теперь, очнувшись от тоскливых воспоминаний, он с изумлением вдруг обнаружил, что – выигрывает!
– Восемнадцать-пятнадцать! – сказал он почти счастливо. – Что с вами, Светлана Григорьевна? Вы устали?
– Играй! Твоя подача! – азартно прохрипела она и, сделав немыслимый прыжок, настигла мчащийся шарик и молниеносно срезала над самой сеткой. – Вот тебе! Получай! Восемнадцать-шестнадцать.!
– Ах так! – загорелся он снова. – Ну, держись, Светик!
И они продолжали играть, и сами не замечали, что играют почти так же азартно и страстно, как десять лет назад, и чем дольше они играли, тем больше сближала их эта игра, тем острее пронзало их обоих иллюзорное ощущение: ничто не изменилось! Все – как было, все по-прежнему... и нет прошедших тягостных десяти лет, и не было ссоры, разлуки, взаимной ненависти и обиды... Нет ничего, кроме вечной юности и бесконечной игры, нет ничего, кроме той солнечной поляны в окружении сосен, и хрустящего шороха шишек и сосновых игл под ногами, и капелек пота на лицах, и азартной одышки, и жажды выигрыша, жажды победы...
Нет ни времени, ни возраста, ни злых и жестоких воспоминаний. Нет ничего, кроме нашей вечной игры, кроме нашей счастливой игры!..
– Светка, не зевай! – кричал он, как раньше, как десять лет назад, как вчера, как всегда. – Эх ты, шляпа! Раззява!
– Молчи, несчастный! – смеялась она. – Защищайся! Ага! Скушал? Так-то, Геночка!..
– Да я тебя, как младенца! – взвизгивал он восторженно. – Держись!
О, только б игра не кончалась, о, только бы шарик летал и порхал, соединяя их, возвращаясь и улетая и возвращая их друг другу.
Игра, не кончайся...
– Играй же, играй! Твоя подача!
Шарик, лети! Не уставай, белый шарик, ведь мы – не устали, мы сами – такие пустые и легкие, как этот шарик, мы – беспечные дети, мы играем без устали и без перерыва...
И шарик летает, прочерчивает пыльный подвальный воздух прозрачной штриховкой, летает-латает, прошивает белой ниткой душное пространство и время, штопает нашу разлуку, накладывает целебные швы на раненые сердца, о, шарик, шарик, прыг-скок, пинг-понг, шарик нас связывает, соединяет белой пунктирной нитью... Наша встреча – шита белыми нитками...
Они все играли, играли, и глотки их пересохли, и оба они молчали, лишь тяжко дышали, как загнанные цирковые лошади, но ни он, ни она – никто не хотел прекращать игру, хоть давно уже они сбились со счета... нет, они смотрели друг на друга со взаимной мольбой и безмолвно уговаривали друг друга: «Ну, пожалуйста, ну, еще... ну хоть чуть-чуть... поиграем еще немножко!»
ПТИЦЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
Профессор Коркин проснулся от головной боли и от крика птиц. А ведь так хотел выспаться... после вчерашнего-то юбилейного пиршества. Но птички, как известно, просыпаются рано. Вот и сегодня раскричались чуть свет в своих комфортабельных клетках: щегол, скворец, два зеленых попугайчика.
Афанасий Данилыч почмокал сухим языком. Во рту было горько. Он поискал глазами стакан с водой – нет стакана.
– Катюша! – крикнул он хриплым голосом. – Катя!
В комнату вошла жена.
– Где мой стакан? – сердито спросил Афанасий Данилыч. – Я всегда ставлю перед сном стакан с водой, а ты каждый раз его убираешь? Что за манеры?
Жена молча вышла и через пятнадцать секунд вернулась со стаканом воды.
– Птиц кормила? – спросил Афанасий Данилыч.
– Нет еще, – буркнула жена. – Какой ты прыткий. Не успел проснуться – и распоряжаешься.
– Ах, птички мои, пичужки, голодненькие, – сказал Афанасий Данилыч, морщась от головной боли. – Катюша, дай аспиринчику. Голова разламывается.
– Тоже, напился на старости лет, – укоризненно заметила жена, подавая таблетку.
– Как-никак, юбилей. Шестьдесят лет – не шуточки.
– Вот именно, что шестьдесят, – продолжала ворчать жена. – Мог и воздержаться. Выпил бы рюмочку, чисто символически... а ты!
– Ладно, ладно, – отмахнулся Афанасий Данилыч. – Не пили ты меня, ради бога. И так тошно. Лучше птичек покорми.
– Потерпят твои птички! – рассердилась жена. – Все равно выпускать будешь.
– Это уж непременно. Сегодня – прощальный день, – и Афанасий Данилыч зевнул, потянулся. – Старая традиция – в день рождения – всех птичек на волю!
Да, была такая традиция у профессора Коркина: каждый свой день рождения, вот уж лет тридцать, не меньше, он выпускал птиц из клеток. В конце мая погода уже всегда была теплой, летней, и птицы обретали свободу в самое подходящее для вольных полетов время.
– Покорми птичек, Катюша, – ласково сказал Афанасий Данилыч. – Не ворчи, моя старушечка. Дай им праздничное угощение!
Жена, продолжая тихонько браниться, насыпала корм в птичьи клетки. Попугайчики накинулись жадно, скворец – с достоинством, а щегол продоложал свою песню, делая вид, будто не обращает внимания на еду.
– Ишь ты, важничает, – усмехнулся Афанасий Данилыч. – Распелся!
– А ты вставать не собираешься? – спросила жена. – Вдруг кто придет?
– Кто может прийти в такую рань? – и профессор Коркин снова потянулся. – Да, слушай... Ты мне лучше вот что скажи – как там вчера? Все было в норме?
– А ты что – сам не помнишь? – удивилась жена.
– Да как-то, знаешь, в тумане... – и он рассмеялся смущенно, – Помню, как начали, помню – ректор тост произносил... потом от кафедры кто-то чего-то...
– Эх, ты, – и жена посмотрела на него сурово, – Всем гостям настроение испортил. Наговорил всяких гадостей!..
– Да ты что? – испугался Афанасий Данилыч. – Серьезно, что ли?
– Конечно. Размахался руками, раскричался – все вы, мол, бездари, интриганы!
– Ой, ой, ой, – застонал Афанасий Данилыч, хватаясь за голову. – Как же это я?..
– Вот уж не знаю, что на тебя нашло. Юбиляр называется.
– Обиделись?
– А ты как думал? Разве не обидно? Конечно, обиделись. Но это еще не все... не самое главное.
– А что такое? – насторожился профессор.
– Ты и себя начал грязью поливать. Сам на себя такого наклепал – что прямо хоть в прорубь бросайся.
– А что конкретно?
– Разве я все упомню? – и она пожала плечами. – Помню, что ты от должности отказывался, от всех степеней и званий, от кафедры... и от премии...
– От какой премии?
– Ну, от той еще... от Государственной.
– Фу ты, господи, – совсем расстроился профессор Коркин. – Это ж надо было – так растормозиться. Да мне ту премию тридцать лет назад давали!.. Кстати, в те времена она по-другому называлась.
– Будто я не знаю.
– Да-а... значит, говоришь, подпортил я себе юбилей?
– Подпортил, Афоня, подпортил. Как теперь коллегам в глаза смотреть будешь?
– Ну, ты меня только не очень-то... не запугивай, – нахмурился он. – Я сейчас с похмелья, настроенье и так паршивое, да еще ты тут каркаешь...
– А кто виноват? Зачем было напиваться? Юбиляр! Облил всех грязью, себя наизнанку вывернул – очень красиво!
– Постой, постой. Не очень-то. Ты скажи – я кого-нибудь конкретно оскорбил?
– Как это?
– Ну... на личности я переходил? Обидел кого-нибудь персонально?
– Вроде, нет... ты про всех сразу говорил, – неуверенно сказала жена.
– Тогда – пустяки, – успокоился профессор Коркин. – Тогда не страшно. Все примут за обычный пьяный бред, старческую воркотню. Понимаешь? Традиционное русское самобичевание, – и он подмигнул жене. – Этакий моральный стриптиз... хе-хе!.. этакое проявление купеческой широты и размаха.
И он совсем успокоился.
Потом, наконец, встал с постели, быстро размялся, сделав несколько гимнастических упражнений, и побежал мелкой рысцой под душ.
Минут через десять вышел из ванной комнаты – бодрый, протрезвевший.
– Есть будешь? – спросила жена.
– Разумеется. Кофе со сливками, булочку с маслом, яйцо в мешочке, сыр «Янтарь», – быстро распорядился профессор.
После завтрака он выпустил всех птиц на волю. В распахнутое окно. И щегла, и скворца, и двух попугайчиков. Щегол улетел сразу, скворец – с достоинством, не спеша, а попугайчики улетать боялись, испуганно смотрели то на профессора, то на бескрайнюю и пугающую свободу. Так, с оглядкой, и улетели.
Выпустив птиц, Афанасий Данилыч ушел в свой кабинет. Некоторое время сидел без дела, задумавшись. Потом стал просматривать свежую корреспонденцию – поздравительные письма, телеграммы, открытки.
– К тебе пришли! – крикнула жена.
– Кто там так рано? – нахмурился профессор.
Дверь кабинета распахнулась – и быстрым заплетающимся шагом вошел Новиков.
Новиков – ассистент кафедры, которой заведует Афанасий Данилыч. Друг юности, старый биолог с неудачно сложившейся судьбой. Некогда стройный, а ныне отяжелевший, грузный, лысый старик. Афанасий Данилыч казался моложе его лет на десять. А ведь ровесники.
– Приветствую дорогого юбиляра, – сказал Новиков, крепко пожимая хозяину руку. – Не мог удержаться, решил заскочить.
– А что? Случилось что-нибудь? – осторожно спросил профессор.
– Ничего, ничего. Просто – не могу до сих пор успокоиться после ваших вчерашних слов, – и Новиков стал взволнованно прохаживаться по кабинету.
– А-а... наболтал я там спьяна... – сказал Коркин, настороженно поглядывая на гостя. – Вы уж не обижайтесь, ради бога.
– Почему я должен обижаться? – удивился Новиков. – Вы говорили прекрасно! Ваши слова звучат в моих ушах!..
– Шутите, небось?
– Да нет, честное слово! Такой искренности, такого чистосердечного надрыва я давно не слышал. Если честно сознаться – не ожидал. От кого-кого – а от вас, ей-богу, не ожидал. Вы мне всегда казались... ну, консерватором, что ли. Даже реакционером. А тут – надо же! – с таким пафосом!.. Ох, как вы их крыли!
– Кого – их?
– Ну, всех этих зажравшихся мастодонтов... всех этих маразматиков, интриганов... авантюристов с учеными степенями!
– Неужели я прямо так и говорил? – похолодел профессор.
– Еще почище. А больше всего мне понравилась ваша самокритика. Особенно – насчет премии.
– Да, помню... глупая была шутка, – промямлил профессор.
Новиков замолчал, прищурился, покачал головой.
– Шутка? – повторил он. – Шутка... Значит, сейчас вы отказываетесь от своих вчерашних слов?
– Разумеется, отказываюсь. Пьяный бред. Я уверен, что, кроме вас, никто не принял это всерьез.
– Может быть, и так... Значит – шутка? – и Новиков, явно расстроенный, присел на диван, опустил голову. – А я-то, старый дурак... поверил в вашу искренность.
Афанасий Данилыч подошел к нему, сел рядом, сочувственно обнял за плечи.
– За кого вы меня принимаете, дружище? – укоризненно сказал он. – Что я, мальчишка? Разве бы стал я всерьез произносить все эти глупости? Торжественное мероприятие, юбилей... шестьдесят лет – не шутка!.. Столько важных гостей присутствовало – и чтобы я мог всерьез на них обрушиться с гневными филиппиками?! Чтобы я мог всерьез отказаться от Государственной премии?!.. Да вы что?
– Значит – шутка...
– Конечно! – несколько торопливо воскликнул Афанасий Данилыч. – А как можно расценить иначе? Согласен, что шутка неудачная... глупая даже шутка – согласен! Но – шутка! Шутка! Розыгрыш! Мистификация! Так и передайте всем прочим.
– Никому я ничего передавать не собираюсь, – и Новиков резко встал с дивана. – Все вы, конечно, врете. По пьянке вчера разоткровенничались, а сейчас испугались...
– Повторяю – шутил я, шутил!
– Ладно, ладно. Не бойтесь. Никто вас за это не накажет. Не те времена.
Коркин тихо рассмеялся.
– Кто их знает – какие времена будут завтра?.. – заметил он многозначительно.
– Да бросьте, пожалуйста, – скривился Новиков. – Уж вам-то чего бояться? Всю жизнь прожили в почете и славе, кафедрой заведуете, биография безупречная, чист как стеклышко... – и он усмехнулся недобро. – Не то, что я, грешный.
– А что – ты? Что – ты? – возмутился Афанасий Данилыч. – Все корчишь из себя несчастного страдальца, мученика? Сколько можно? Если уж на то пошло – в своих прошлых бедах ты сам виноват! Сам!
– Как же это я сам виноват? – И Новиков удивленно уставился на него. – Что же я – сам себя, что ли, в Воркуту послал? Сам у себя кандидатскую отобрал? Ври, ври, Афоня, да не завирайся. Хоть тридцать лет и прошло, а я все отлично помню. И сессию ВАСХНИЛ помню, и тебя, скромника, пай-мальчика, помню, и хулиганские реплики Лысенко, когда я выступал... тоже помню!
– А кто тебя за язык тянул? – быстро сказал профессор. – Кто тебя гнал на трибуну? Кто? Не хотел соглашаться – ну и молчал бы в тряпочку. Я ведь тоже был не очень-то согласен тогда с Трофимом Денисычем...
– Ой, не надо. Не ври, ради Христа.
– Клянусь! Я был с тобой заодно. Но я понимал, что такое эпоха. Я понимал – что такое Лысенко. Я понимал, что такое мы с тобой. Два щенка, два ничтожных аспиранта... ну, кто мы тогда были?
– А кто мы сейчас? – тихо сказал Новиков.
– Нет, ты ответь! Ответь! Разве не я был прав – тогда? Разве не я? Да, я за тебя не вступился, не поддержал... зато я сохранил и себя, и нашу идею, и наш материал... я все сохранил, и все это пригодилось потом. Ничто даром не пропало! А вот если бы все были тогда такими смельчаками, как ты, – глядишь, многое бы и сгинуло безвозвратно. Я о науке думал, а ты – о благородном жесте.
– Игра слов, – тихо сказал Новиков. – Игра слов, не больше.
– Тогда я молчу.
– Молчи, молчи. К этому ты привык. Вчера, впервые в жизни, спьяну, ты сказал пару правильных слов... и то – сразу же перетрусил!
– Какие такие правильные слова?! – снова возмутился профессор. – Оскорблять уважаемых ученых – это, по-твоему, правильно? Отказываться от Государственной премии – это правильно?
– Конечно, правильно. Ведь премию-то тебе дали тогда совсем зря. Ну, что смотришь?.. Разве не так? Вспомни, вспомни хорошенько. В пятидесятом дали премию, а уже в пятьдесят втором выяснилось, что все твои расчеты и выводы были дутыми. И ведь ни один колосок твоей «коркинской золотой» не взошел... На нормальном-то поле – ни один! Где она сейчас, твоя «коркинская золотая»? Где? Покажи мне то поле! Хоть грядочку покажи! Нету ведь – ни грядочки. Так что насчет премии, Афоня, ты вчера очень даже правильно высказался.
– У-ух, какой ты, – прошептал, жмурясь, профессор. – Какой ты... озлобленный! Уж сколько лет прошло, тебя полностью реабилитировали, вернули доброе имя, дали работу – пожалуйста, занимайся наукой!.. Так нет же... нет! В тебе одна злость осталась.
– В этом не я виноват.
– Конечно. Легче всего сваливать на кого-то.
– Афоня, прекрати. Мы ведь сейчас одни, без свидетелей. К чему эта демагогия? Ловко ты уклонился от разговора о премии...
– Я не уклонился. Пожалуйста. Да, я и без тебя знаю, что многое в моей работе было ошибочным... знаю! Но ведь в науке, как тебе известно, и отрицательный результат имеет положительное значение...
– Ну, если так рассуждать – за каждый отрицательный результат надо давать Государственную премию. Афоня, это просто смешно.
– Мне ее дали! Дали! Я не сам взял, я не просил, не крал, не обманывал. Я честно трудился – и мне дали!
– Ладно, успокойся. Чего уж теперь. И чего ты разгорячился? Про ту премию никто, кроме нас, и не помнит...
Профессор Коркин тяжело дышал. Он чувствовал, что голова горит, в висках пульсирует кровь, руки немеют.
– Да если каждый... если каждый будет отказываться от премии, – вдруг сказал профессор, – да если каждый будет так, как ты...
– Ну – что?
– Да если каждый так будет... Все тогда развалится!
– Что – развалится?
– А все! Все развалится.
Новиков пожал плечами.
– Тяжело с тобой спорить, Афоня, – сказал он. – И субординация не позволяет... всеж-таки я твой подчиненный. Да и смысла нет – спорить. Пойду-ка я домой. Извини, если растревожил.
Настроение было испорчено. Профессор Коркин выпил еще таблетку от головной боли, потом сердечных капель, но легче не становилось.
Нет, это была не тревога, не страх, не ожидание чего-то плохого в ближайшем будущем... это были навязчивые воспоминания. А профессор не любил окунаться в прошлое. Он любил смотреть только вперед. Это был его девиз: только вперед. А тут, видите ли, явился несчастный старикашка, неудачник, злопамятный «друг детства и юности», треклятый ровесник и однокашник. – и сбил его с ровного ритма, поколебал, нарушил правильность давным-давно заведенного механизма.
«Черт бы его побрал, этого правдолюбца!» – подумал с досадой профессор, и распахнул окно, надеясь, что свежий воздух его успокоит. Нет, легче не стало.
Он прошелся по пустой квартире. Жена куда-то ушла, вероятно, отправилась по магазинам. Вечером предстоял еще один банкет – «домашний вариант», для самых близких.
А сейчас – и поговорить не с кем.
На стене кабинета висели фотографии детей – сын и дочь, оба взрослые, живут далеко от отца, у каждого своя семья. Пишут редко. Не приезжают.
Профессор пошел в другую комнату. «Покормлю-ка я птичек...» – но, увидев пустые клетки, вспомнил, что ведь он сам их недавно выпустил.
Никого. Ни души. Ни звука.
И вдруг он услышал тихий стук – резко обернулся: на створке форточки, распахнутой наружу, сидел щегол и постукивал клювом в стекло. Словно спрашивал: можно?
– Плохая примета... – прошептал Афанасий Данилыч. – Очень плохая примета.
И он замахнулся на птицу, прогоняя ее прочь.
Но щегол влетел в комнату, заметался под потолком.
– Кыш! Кыш! – закричал профессор. – Убирайся, гадкая птица!
Ему показалось, что это – тот самый щегол, которого он недавно выпустил из клетки.
– Зачем ты вернулся? – сердито спросил профессор. – Зачем?
А в форточку влетели дружной парой еще две птицы – те самые боязливые зеленые попугайчики. Следом за ними влетел и скворец.
– Да вы что – сговорились? – прошептал Афанасий Данилыч. – Прочь отсюда! Прочь!
И он забегал по комнате, размахивая руками и бесполезно пытаясь прогнать незваных гостей. Он устал, он задыхался от одышки и тяжкого сердцебиения. Остановился, прикрыл глаза, отдышался... полез во внутренний карман пиджака за валидолом.
А когда открыл глаза, то увидел, что в комнате уже не четыре, а, по меньшей мере, пятнадцать птиц. И еще другие, все более шумные, влетали в форточку, сталкивались друг с другом, метались под потолком, ударялись клювами о стекло, роняли разноцветные перья и кричали, кричали, кричали.
Профессор замер от страха. Он чувствовал, как тяжко пульсирует кровь в висках, как ломит шею, тянет поясницу, и он застонал от щемящей сердечной боли – и выкрикнул умоляюще:
– Не надо! Оставьте меня! Оставьте меня в покое!..
А комната словно расширилась в объеме – и стены раздвинулись, и потолок будто взвился вверх... И проклятые птицы все влетали, влетали в распахнутую форточку, и надрывно кричали, истошно вопили, чирикали, каркали, куковали и щебетали, исходили высокими трелями и руладами.
И профессору вдруг показалось, что эта безумная стая – те самые птицы, которых он выпускал на свободу в течение многих лет, ежегодно, в свой день рождения.
Эта внезапная догадка больно пронзила его, и профессор воскликнул, вздымая дрожащие руки:
– Зачем вы вернулись? Зачем? Улетайте прочь!..
Но птицы не слышали его, оглушенные собственным криком.