355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Всемирная Выставка » Текст книги (страница 7)
Всемирная Выставка
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:29

Текст книги "Всемирная Выставка"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

 
У льва – разбойничий напор,
И от его напора
Помчишься ты во весь опор,
Но не найдешь опоры.
 

В песенке ли, в рассказе – везде для отца самым ценным был элемент неожиданности, какой-нибудь выкрутас. Отец очень уважал легендарного антрепренера П. Т. Барнэма. Рассказывал мне, как у Барнэма на его выставках экзотических зверей из-за скопления народа возникали заторы, и надо было как-то заставить людей двигаться побыстрее, чтобы еще увеличить продажу билетов. Барнэм придумал повесить у выхода табличку с надписью: К ПОСЛЕДНЕМУ ТУРНИКЕТУ – СЮДА. Все так и повалили в дверь, думая, что турникет – это очередное вымирающее животное.

В возрасте сорока с небольшим отец был энергичен, честолюбив, старался, чтобы всякое дело у него кончалось победой. При этом ни в коем случае не допускал, чтобы его интересы шли вразрез с интересами друзей и партнеров. Он торговал радиоприемниками, граммофонами, нотами. В его магазине был широчайший выбор пластинок – тысячи шеллаковых дисков в коричневых бумажных конвертах, большие тяжелые коробки с операми и симфониями, пластинки европейские, пластинки американские, классика, джаз, свинг. Водились у него даже пластинки с народными песнями неведомых негритянских певцов с Юга. Свой бизнес он знал до тонкостей, и некоторые из исполнителей, чьи имена значились у него в каталогах, сами заходили к нему покупать пластинки. Он очень гордился своим знакомством и связями с известными музыкантами. Придет, бывало, домой и говорит: «Сегодня в магазин заходил Стоковский» [14]14
  Стоковский, Леопольд (1882–1977) – американский дирижер.


[Закрыть]
. Или: «Звонил секретарь Рубинштейна, назаказывал у меня на целых пятьдесят долларов». Даже я понимал, как это ценно – быть посвященным, вхожим в некий круг. В те восхитительные субботы, когда я ездил с Дональдом в центр навестить отца в магазине, я видел, как заходят люди, видел, как отцовские советы и рекомендации направляют их, помогают делать покупки, и я им гордился. На работу он надевал синий, в мелкую полоску костюм с жилетом и красным галстуком. На лице его играл румянец, взгляд карих глаз был горяч и быстр. Правда, не нравился мне его партнер, Лестер, – длинный, навязчиво радушный дядька с гривой зачесанных назад светлых волос. Он заведовал секцией радиоприемников. Лестер обнаружил, что всегда находится определенный процент покупателей, которые возвращают в ремонт приемники абсолютно без всяких неполадок. Дело в том, что доходные дома по соседству снабжались электроэнергией постоянного тока. Обычно вставляли не той стороной вилку в розетку; Лестер мог бы заставить радио работать, просто посоветовав перевернуть вилку. Вместо этого он говорил покупателю, что на ремонт потребуется несколько дней; потом разве что чуть сдует пыль изнутри, чуть протрет полировку снаружи да и выпишет счет за ремонт приемника, который был в совершенном порядке. «Да, кстати, – окликал он уходящего с приемником покупателя, – если вы его включите и ничего не произойдет, то просто переверните вилку. Работает теперь великолепно». Мой отец испытывал что-то вроде преклонения перед эстетическим совершенством жульничества партнера. Он говорил, что в смысле денежных сумм он держит Лестера в рамках, очень уж обижать никого не позволяет. Но нам он об этих делишках рассказывал в расчете, что мы оценим их юмор. Это шло от свойственного ему любования всяческой посвященностью, корпоративностью.

Однажды он принес домой книгу, которой с наслаждением упивался, – это было собрание ошибок, которые школьники допускали в своих сочинениях и на экзаменах. Ошибки – они там именовались «ляпами» – он нам зачитывал. Основными представителями животного мира Австралии, согласно этой книге, являются кенгуру, рогоносец, бумеранг и уткоед. Главная часть любого собора или церкви – золотарь. Шекспир – знаменитый английский разбойник, и у него было семь жен. Две наиболее значительные реки Шотландии – Твид и Плед. Троя погибла в результате войны с ахинейцами. Четыре животных, принадлежащие к семейству кошачьих, – это папа-кот, мама-кошка и двое котят. Узы брака, некогда считавшиеся священными, сдерживают производство качественных товаров… Кое-что из этого вызывало всеобщий смех, кое над чем смеялся один отец. Именно по его совету я заказал по почте свои первые «книжки-малышки» (пять центов штука, издательство Гальдемана Джулиуса в Джирарде, штат Канзас): «Самоучитель по чревовещанию» и «Рассказы о гипнозе и мщении». Он обучал меня, как находить спасительные лазейки, уводящие из мира, которым правят чересчур серьезные женщины. У него у самого была мать, которую он любил и которой вынужден был все время противиться, точь-в-точь как я. Бабушка Гэсси с Магистрали была женщиной строгих взглядов и любила командовать. Дедушка Исаак был книжником, миролюбцем, типичным интеллигентом, вроде моего отца. Так что любовь отца к каламбурам, смешным стишкам и ребусам опиралась на некую всеобъемлющую концепцию, представлявшую сферу этики как взаимосвязь мужского и женского архетипов. Откуда сие пошло? В общем-то, это ведь философия крестьянина, видящего мир как лубочную картинку с шутливой подписью. И ведь просочилась через все границы! Истоки ее еще там, на покинутой родине. А на улице, от ребятишек, я подцепил ее образчик потемнее и повульгарнее: «Чтобы жена шила, ее надо пороть».

РОУЗ

Какое-то время все шло гладко. От моей матери нам была огромная помощь и поддержка. К полудню я каждый день пеленала младенца, укладывала его в коляску и отправлялась к матери на ленч. Родителей я любила. Брат (старший, Гарри) временно поселился у них, пока не найдет работу. Так что для меня все было как встарь: семейство вместе и, главное, рядом, за углом. Мать была такая ласковая, такая спокойная, просто чудо, и очень была религиозна. Она одной из первых вступила в женский комитет при синагоге, да и в саму синагогу тоже; присутствовала при закладке ее здания. Мы с ней очень дружили, и я была просто счастлива, что вот – ращу себе маленького, создаю уют в доме, забочусь о муже. Он тогда хорошо зарабатывал. Работал у некоего Маркеля, торговал пластинками. Так он к этому делу и приобщился. Маркель был чем-то вроде оптовика или посредника по торговле фонографами и запчастями к ним. В двадцатые годы это был очень доходный бизнес – еще ведь не было ни радио, ни вообще ничего. Люди покупали эти старинные фонографы с большими раструбами, покупали пластинки, ставили и под них танцевали – первая музыка, которая появилась в домах, ну, кроме разве что игры на музыкальных инструментах. Сперва пружинные виктролы, потом электрические. Для людей, привыкших слушать музыку только на концертах, это было прямо откровением. Ну и пошло дело. Я не любила Маркеля, за ним водились темные делишки, а я и сама у него работала в качестве секретаря и бухгалтера. Получила эту работу через Дэйва. Но потом я Маркеля раскусила и ушла. Он договаривался с изготовителями – с Эдисоном, Виктором, да с кем угодно, а потом не платил по счетам. Его офис располагался в верхнем этаже дома на Манхэттене, почти в центре, к востоку от Бродвея. Контора и склад занимали весь этаж, а окно позади его стола выходило на площадку пожарной лестницы. В те дни, если кто-то не мог получить с должника свои деньги, то посылал к нему шерифа. Услышав на лестнице шаги шерифа, этот паршивец Маркель выскакивал на пожарную лестницу и сбегал. Твой отец занимался сбытом, в разъездах по всему городу. А мне – расхлебывай! Такое кому угодно не понравится. Тогда-то я и ушла, устроилась работать к Зигмунду Унтербергу, а потом, через него, попала в еврейскую организацию взаимопомощи. Теперь мне кажется, что Маркель и на твоего отца повлиял дурно. Правда, по части бизнеса он дал ему хорошую школу. Но только ли безнесу он его научил? Мне кажется, отец азартными играми, картами этими, начал интересоваться как раз в то время, и я думаю, без Маркеля тут не обошлось. До всяких авантюр Дэйв прямо сам не свой был, всегда мечтал разбогатеть разом. Тут его голыми руками и бери. Прекрасный был человек, и культурный, и утонченный – он ведь хорошую музыку любил, оперу – а поди ж ты, водилось за ним и дурное. А я даже не знала, что происходит, он никогда мне ни о чем не рассказывал, деньги на хозяйство давал, и все тут.

В общем, вышло так, что младшая сестра Дэйва Молли, порвав со своим мужем Филом, водителем такси, родила до срока. Осталась Молли одна, младенец болеет, и как же ведет себя ее мать, Гэсси? А она, видите ли, не желает иметь с ней ничего общего. Да и старшая сестра, эта расфуфыренная Френсис, в своем Вестчестере умыла руки. Дело в том, что Молли была у них в семье этакой мятежницей, паршивой овцой. Средней школы не кончила, связалась с подонками, замуж бог знает за кого вышла. Фил был неплохой парень, но уж умом не блистал. Говорил, как камни ворочал. Но суть не в этом. Суть в том, что Молли, выйдя за него замуж, связалась с другим мужчиной. Боб – кажется, так его звали. Так что дребедень получилась ужасная. Молли просила, чтобы мы пустили ее пожить с нами. Больше ей пойти было некуда. Я сходила навестить ее в больницу, и она так плакала! Она была единственным членом их семьи, кроме папы, только с этой девушкой я чувствовала себя раскованно. Она не важничала, не давала мне понять, что я ее чем-то хуже. Ну, я и сказала ей, ладно, давай живи с нами. И Дэйв согласился.

Вот, а была у нас в то время всего лишь трехкомнатная квартирка на Уикс-авеню. Так что это была серьезная жертва. Комнаты были большие, много воздуха, света, но ведь спальня-то только одна! Ну, и пришлось Молли спать на кровати со мной, а Дэйв спал на кушетке. Я не ожидала, что она останется у нас надолго. Думала, оглядится, как-то устроит свою жизнь и через неделю-другую съедет. Но не тут-то было. Шли месяцы, а она все жила у нас. У меня была приходящая женщина, которая помогала с уборкой и стиркой пеленок Дональда. Дональду тогда было что-то около года. Но эта женщина отказывалась стирать еще и пеленки ребенка Молли. И приходилось мне это делать самой ради малышки Ирмы. Где была при этом Молли? А бегала хвост трубой. Этот ее Боб заходил к нам за ней, куда-то приглашал. А то еще вечером заявится Фил, ее муж, и такой хай подымет, только держись. Жалобы соседей. Скандалы на весь дом. Я прямо с ума сходила. А твоему отцу то, что Молли живет у нас в доме, еще и понравилось. Говорит однажды матери: «Мама, я тут подумал, не мало ли я даю Роуз денег на хозяйство?» Не спросившись матери, он шагу не мог ступить. А я кручусь, на мне и Молли, и ее девочка, за все плати, причем бюджет в семье все тот же, прежний, а старушенция в ответ (я все слышала из соседней комнаты, мы их навестить приходили): «Нет, – говорит, – достаточно, ей вполне достаточно, вполне». Представляешь? Ведь это додуматься надо! Я ее дочку обихаживаю, для которой ни она, ни другая ее дочь пальцем о палец не ударили, а она такое говорит! И Дэйв с ними заодно. Никогда со мной не посоветуется, никогда ничего на расскажет. Конечно, у него в советчицах мама.

Сам понимаешь, не сладкая жизнь. Нерадостная. Нельзя даже с мужем спать, до чего дошло. Вообще никакого покоя. Пыталась я устроить, чтобы Молли съехала, но он меня останавливал, словно ему только того и надо, чтобы она жила с нами. Даже говорить об этом не желал. Думаю, как раз в это время он и начал поглядывать на других женщин. Как время к ленчу, я малыша на руки и бегом к матери, а сама плачу, заливаюсь. «Мама, – говорю, – я уйду от него. Не могу больше. Не могу так жить. Чем такие мученья, лучше убить себя». Мать утешала меня, обнимала, ласкала, но она была женщина старого закала, очень консервативных взглядов. «Ты замужем, – внушала она мне, – и ты не должна падать духом. Ты должна заботиться о ребенке и содержать в порядке дом для мужа. Любой ценой».

И я возвращалась. Если бы не моя мать, я бы ушла, оформила бы развод, но ее я не могла ослушаться, мысли такой не допускала. Но в конце концов я кое-что все же сделала. Однажды дружок Молли, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, зашел, когда ее не было дома, и я с ним поговорила. У меня не было к нему неприязни. Я сказала ему: «Слушайте, Боб, человек вы довольно симпатичный. А в такую кашу влезли. Как же вам самому-то не стыдно – ходить к женщине, у которой есть муж, у которой только что родился ребенок, к женщине, выгнанной из дому ее матерью и чья сестра из-за всей этой истории не желает с ней знаться? При этом она живет у меня, мой муж, чтобы ей было где спать, уступил ей свою постель. По-вашему, это правильно? Не к лицу столь симпатичному молодому человеку в этакую кашу влезать».

Что ж, видимо, небольшое внушение подействовало. Я не совсем в курсе того, что произошло, но однажды в дверь позвонил Фил и забрал с собой Молли с ребенком и со всей ее поклажей и чемоданами. Боб исчез, Молли с Филом снова вместе. А я получила назад своего мужа. Но забыть все это было не так легко. А главное: что будет в следующий раз? Если не Молли с ее фокусами, то что? Вся их семья была против меня. Дэйвом они крутили, как хотели: при любых разногласиях он оказывался на их стороне. Меня в грош не ставили. Потом родился ты, с двумя детьми нам потребовалось более просторное помещение, а тут я как раз познакомилась с миссис Сегал, и мы переехали в частный дом на Истберн-авеню. Дэйв вполне преуспевал. Настолько, что решился даже завести собственное дело и изрядно в нем продвинулся. Сперва продавал граммофоны, потом приобрел концессию на торговлю пластинками у Вима, в одном из его магазинов спортивных и хозяйственных товаров. Магазин располагался на углу Шестой авеню и 42-й улицы. Там сзади был такой балкончик, с которого виден весь торговый зал. Дэйв выплачивал Виму процент со своих прибылей. Появились деньги, мы купили мебель, причем год шел тысяча девятьсот тридцать первый, тридцать второй, повсюду были безработные, однако каким-то образом в самом сердце Нью-Йорка еще теплилась жизнь. Потом – ты еще совсем был маленький, годик или что-то в этом духе, – внезапно умер мой отец, и бедняжка мама переехала жить к нам. Для нее это было последней каплей. Не выходила из комнаты, молилась, пошатнулось ее здоровье. И надломился разум моей бедной, милой моей мамочки.

11

Смерть овладела моими мыслями, я думал о ней, так и сяк подбирался к ней своим сознанием, размышлял над ее проявлениями. У меня завалялась старенькая книжица детских стишков, в которую я довольно давно не заглядывал. Она была набрана крупным шрифтом и пестрела картинками на бледно-оранжевом и бледно-зеленом фоне. Как дети, так и другие существа, фигурировавшие в детских стишках, были странными, эфемерными, они принадлежали к нациям и мирам, с которыми я знаком не был. Попытки разобраться в их сущности и характерах порождали трудности для воображения. Взять хоть маленькую мисс Мафет: никогда в жизни не стал бы я называть какую-либо из знакомых девчонок «мисс такая-то», эта же и вовсе была жеманна и спесива до невыносимости, так что если с ней случаются неприятности, то так ей и надо. Не нравился мне и Шалтай-Болтай, лишенный всякого мужского достоинства и отвратительно непрочный. Джорджи-Порджи, Джек Хорнер, Джек и Джилл – все они представлялись мне неестественными абстракциями мира младенчества; в их приключениях был заложен некий зловещий пропагандистский смысл, хоть я и не мог уяснить толком, какой именно. Странной была планета, на которой они пребывали, – вместилище беспредельного, пугающего одиночества и тяжких злоключений. А то вдруг казалось, что они мертвы, но продолжают при этом жить. Все, что с ними случилось, случалось снова и снова, и хорошее, и плохое, и я усмотрел некое недвусмысленное поучение в этой повторяемости судьбы, в неизбежных возвратах одних и тех же следствий все тех же изъянов их сущностей. Они претерпевали позор, унижения, членовредительство и подвергались всяческим видам смерти или страха смерти. Нечто подобное происходило в моих сновидениях: пирог, из которого вылетает птица, дети бегают взапуски с королями и королевами, овцы – эти покорнейшие и медлительнейшие из животных – бросаются вдруг куда-то прочь, при том, что на весенней сельскохозяйственной выставке в парке «Клермонт» они, не дрогнув, терпели, даже когда их трогаешь. Будь то человек, зверь или какое-нибудь там яйцо – никто и ничто не вело себя по ходу повествования нормальным образом. И я окончательно и бесповоротно решил, что все эти стишки годятся лишь для младенцев, я же не согласен больше, чтобы меня ими мучили.

Смерть и членовредительство, содержавшиеся в передней, в книжном шкафу, где хранилось множество сшитых цветным шнуром альбомов по искусству, были другого рода. В каждом таком альбоме было по нескольку цветных репродукций работ какого-нибудь великого художника. Меня очень интересовало тело, а как раз тело-то на этих картинах и изображалось: пухлые порхающие детишки с луками, стрелами и трубами; голые луноликие тетеньки со светлыми волосами и маленькими грудями, вовсе не похожими на груди моей матери; худющие бородатые дядьки, почти голые и очень бледные, с закаченными глазами и раскинутыми по деревянной перекладине столба руками, причем из их рук и ног торчали гвозди. Или все тот же бородатый, очень бледный дяденька с печальным лицом, но уже на руках у нескольких женщин с покрывалами на лицах и в многослойных просвечивающих одеяниях; женщины плачут, а все те же порхающие младенцы вьются над ними в воздухе. Были картины, изображающие сидящего на облаке старого дедушку с простертыми руками, с пальцев которого бьют вниз лучи солнца, потом опять шли изображения бородатых худющих дядек – этих явно было великое множество, схожих меж собой, как братья или как члены одного племени, причем на сей раз они въезжали в каменистые деревушки, сидя на осликах, чьи глаза и физиономии были столь же скорбны, что и у их седоков. Мне захотелось порисовать, но я обнаружил, что карандашами, которые имелись в моем распоряжении, не воспроизведешь ни тех форм и линий, ни даже тех переходов цвета, которые я видел на этих странных картинах. Все картины, если долго на них смотреть, как бы начинали рассказывать некую историю, но события в ней происходили уж очень загадочные. Похоже, отображали они опять-таки смерть. Эти бледные, нездорового вида желтоватые дяденьки со вбитыми в них гвоздями и закаченными глазами умирали то в пустыне, то в величественных дворцах; то ли это отцы тех порхающих детишек, то ли мужья плачущих женщин – понять было трудно. Мне было ясно, что их покарали и убили, однако не ясно, кто и за что. Но как их было много! Даже чуть-чуть кружилась голова, когда я вкладывал репродукции обратно в обертки, причем возникало такое чувство, будто я подсмотрел нечто недозволенное. Вне зависимости от их замысла картины сообщали мне что-то вроде умственной подавленности, которая давала о себе знать чуть заметным подташниванием, а это, если вдуматься, значило, что пора отвлечься.

Лежа с простудой в постели, я громко позвал мать, чтобы она принесла мне апельсинового сока. Услышал шорох, шаги. Хлопнула дверца холодильника. Шаги по коридору. Я наполовину сполз с постели и лег, раскинув руки по полу, голова запрокинута, глаза открыты, язык наружу. Вскрик. Звон стекла. Я сел и засмеялся. В конце концов, уже сидя на моей кровати, слегка оправившись и переведя дух, мать тоже засмеялась.

– Что за ужасные штуки ты устраиваешь! – сказала она.

Мать была приучена к несчастьям и смерти. И потому ранима. Она лишилась двух сестер и отца. В горе и трауре она была трижды; что это значит, я мог лишь догадываться. Каждый день при взгляде на бабушку она озабоченно хмурилась. Ее голубые глаза темнели. Когда у нее было время, она играла на пианино, и это звучало почти молитвой. Тяжкие аккорды, стремительные арпеджио. За клавиатурой мать сидела царственно. Ее руки сходились и расходились вширь.

Однажды утром, позавтракав овсянкой с молоком и намазанными джемом гренками, я понес бабушке ее чай. Осторожно держа двумя руками стакан и блюдце, я медленно шел по коридору к ее комнате, которая была рядом с моей, в самой глубине дома. В блюдце рядом со стаканом лежали два белых кубика сахара – такие же, как тот, на котором Дональд авторучкой наставил точечек, чтобы получилась самодельная игральная кость для какой-то из его игр. Я постучал в дверь; подождал, когда бабушка, как всегда по-еврейски, скажет «Заходи!», и я смогу, ногой отпихнув дверь, поставить чай на тумбочку у ее кровати. В эти утренние встречи бабушка была мне интересна. В кровати она лежала еще не причесанная, длинные седые косицы змеились по подушкам. С ними она была похожа на девочку. Ее светлые голубые глаза выглядели отдохнувшими, и в протянувшихся от окна лучах солнца кожа ее лица была моложавой и гладкой, там и сям на ней виднелись веснушки. По утрам она не боялась, что ее отравят. Ее благорасположение меня радовало. Я купался в ее любви. Была у меня еще и такая задняя мысль, что надо бы как-то создать что-то вроде резервуара ее добрых чувств ко мне, чтобы, когда к концу дня она расстроится и начнет кричать и ругаться, она глянула бы на меня и вспомнила, как она только что меня любила, а вспомнив, смягчилась бы.

Мне показалось, что я наконец услышал разрешение войти. Я толкнул дверь и сразу заметил, что произошло что-то неладное.

– Бабушка! – позвал я. И снова, шепотом: – Бабушка!

Она лежала в кровати на спине, накрывшись одеялом до подбородка и вцепившись в его край пальцами. Она испустила странный звук – будто стеклянные шарики покатились по полу. Собранное в ком одеяло топорщилось. Она была очень желтая. Звук прекратился. Ее глаза были и не открыты, и не закрыты, веки застыли как бы в среднем положении между сном и бодрствованием. Подбородок отвалился, рот выглядел расслабленным. И тут я ощутил в ее всеохватной неподвижности, в бросающейся в глаза безжизненности монументальное воплощение смерти, явленное мне в виде иной формы жизни, в виде состояния, вытесняющего все прежние, причем с муками такой очевидности и силы, что прежде я не мог бы даже представить себе их существования. Не подходя ближе к ее кровати, я поставил чай на бюро. Побежал по коридору в кухню, где завтракали отец с матерью. Мне казалось, что бабушка гонится за мной и вот-вот поймает. Едва переступив порог кухни, я сказал:

– По-моему, бабушка умерла.

За всю короткую мою жизнь я ни разу еще не выступал в качестве достоверного свидетеля или вестника. Родители обменялись взглядами, как бы стараясь поддержать друг друга во мнении, что сказанное мною никоим образом не может быть истиной. Но они кое-что знали и о шатком состоянии ее здоровья, и о том, что жила она на грани отчаяния, а подчас эту грань переступала. Отец оттолкнул стул и бросился по коридору; мать, не отрывая от меня глаз, приложила ладонь к щеке.

Позже, когда известие получило официальное подтверждение, когда произведены были необходимые телефонные звонки, когда пришел и ушел доктор, я почувствовал себя лучше. То, что взрослые взяли все на себя, придавало мне спокойствия; ни один миг в дальнейшем не был таким тяжким, как тот, когда я обнаружил бабушку. Все разговаривали шепотом. Я еще не думал о ней как о покойной, знал только, что она умерла. В моем восприятии это были как бы два разных понятия. Она по-прежнему лежала в своей комнате. Это была все еще ее комната. Я заглянул в щелку приоткрытой двери и увидел, что доктор Гросс выслушивает ее через стетоскоп. Доктор Гросс был нашим домашним врачом – маленького роста щекастый человек с черными седеющими волосами и усами, носивший свисающую поперек жилета цепочку с привешенным к ней жетоном, обозначавшим членство в каком-то обществе. Я много раз разглядывал этот жетончик, когда доктор пользовал меня по поводу очередного какого-нибудь пореза, осиплости или боли в ухе. Его рабочий кабинет находился всего в нескольких кварталах от нас. Он откинул прикрывавшее бабушку одеяло и простыню и снял с нее халат. Ее тело было белым и стройным; лица ее мне видно не было, но ее тело своей женственной белизной ошеломило меня: на нем не было ни морщинки и оно было прямым, а вовсе не сгорбленным. Едва я заглянул туда, как мать меня заметила и, приказав идти заниматься своими делами, плотно затворила дверь. Я недоумевал: неужто смерть всегда превращает бабушек в девушек.

На следующий день мать, отец и дядя Вилли, все трое одетые в темное, отправились в синагогу, для чего надо было завернуть за угол и пройти один квартал до угла 173-й улицы и авеню Морриса. Дональду разрешено было в школу не ходить, но ни его, ни меня на службу в синагогу не взяли. Однако нас туда очень тянуло, и мы, взявшись за руки, подошли по другой стороне улицы и встали поодаль, избрав место напротив синагоги, откуда доносились обрывки музыки и молитв. Синагога располагалась в большом прямоугольном строении, фасад которого был выложен по бетону мелкими камешками. Не раз я трогал их ладонью. Ко входу вели гранитные ступени, сужающиеся кверху и обнесенные гнутыми бронзовыми перилами. По обеим сторонам входной двери стояли каменные колонны, как у здания почтамта, а крышей служил полупрозрачный купол. На самом верху, куда слетались голуби, помещены были две скрижали для напоминания о Десяти Заповедях. По всей обращенной к нам стене окна были приоткрыты, но так, что внутрь заглянуть не получалось. Слышалось пение.

– Бедная бабушка, – сказал Дональд. – У нее только и было развлечение, что ходить в синагогу.

Мы увидели, как медленно подъехал и остановился перед синагогой черный катафалк и следом еще одна черная машина.

– Сейчас все начнут выходить, – сказал Дональд, и мы пошли домой.

У меня возникло явственное впечатление, что смерть – штука специфически еврейская. Постигла она не кого-нибудь, а мою бабушку, которая говорила по-еврейски, и все тут же отправились – куда? – ну ясное дело, в синагогу. В стеклянной подставке на кухонном столе уже горела и трепетала пламенем свечка в память о бабушке, которая прежде сама на моих глазах зажигала такие же свечи в память о своих покойниках. На стеклянном подсвечнике были еврейские письмена, точь-в-точь как на витрине цыплячьего рынка, где, подвешенные за ноги на крюках, висели мертвые куры – то ощипанные целиком, то наполовину, а то и во всем оперении. Курица, понятное дело, птица еврейская. Много дней после похорон бабушки зеркала у нас оставались завешенными и мать ходила по дому босая. Потом к нам пришли гости, принесли в обвязанных бечевкой белых коробках множество сластей и сложили их на кухонном столе. Кастрюльки с кофе на плите сменяли одна другую, и непривычно было видеть незнакомых женщин, подруг матери, у кухонной раковины за мытьем посуды. При всем народе мать обнимала меня, прижимала к себе и опять обнимала, стискивая до боли. Размягченная, со слезами на глазах; с такой матерью ладить было куда как просто. Она хвалила меня и всем рассказывала, какой я умник.

– Между прочим, этот мальчик прежде нас все понял, – говорила она. – Когда он пришел сказать нам, он уже точно знал, что произошло.

Но говорила она с этими людьми и по-еврейски, как с бабушкой. Я зашел в комнату бабушки. Кровать стояла без белья, из встроенного шкафа все было вынуто. Но кедровый сундучок по-прежнему хранил ее сокровища: кружевные шали, сложенные платья, шерстяные свитера, вязаные чулки и прочее, причем все лежало в белых обертках из тонкой бумаги, между слоями переложенное шариками нафталина. Еще там были старые коричневатые фотографии ее родных, снятые в те времена, когда она сама была ребенком: множество маленьких мальчиков и девочек, стоя и сидя, группировались подле белобородых старцев в черных шляпах, старцы одеревенело сидели на стульях, позади со строгими лицами стояло несколько женщин, положив руки старцам на плечи. Мальчики и девочки были одеты странно, все с какими-то перекошенными лицами, с вытаращенными огромными черными глазами и зачесанными за уши длинными прядями волос. На крышке сундучка лежал бабушкин молитвенник, Сидур, и на его обложке красовались опять-таки еврейские буквы, казавшиеся мне составленными из костей. У себя в комнате я принялся возиться с палочками для игры в бирюльки, пытаясь составить из них еврейские буквы, но палочкам не хватало объемности, не доставало той толщины и узловатости, которая могла бы сделать их похожими хотя бы на куриные кости.

И теперь уже мать втыкала по пятницам в стоявший на кухонном столе старенький шаткий подсвечник из бронзы субботние свечи, накрывала платком голову и зажигала их, а потом молилась, прикрыв руками влажно поблескивающие голубые глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю