Текст книги "Всемирная Выставка"
Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
3
Мы жили в доме 1650 по Ист-берн-авеню. Занимали первый этаж, а хозяева (их фамилия была Сегал) – второй этаж, верхний. Чтобы подчеркнуть свое отличие от тех, кто живет в многоквартирных доходных домах, из которых Бронкс главным образом и состоял, наш дом мы называли «частным». Он был из красного кирпича и с плоской крышей. На улицу выходила стеклянная дверь и крыльцо с восемью гранитными ступенями. По одну сторону крыльца, под окнами нашей гостиной, был маленький квадратик земли, с трех сторон обнесенный кустиками бирючины. Тут я строил дома и дороги – кстати сказать, воздвиг целый город для общины маленьких рыжих муравьев, и хотя они не желали селиться в предназначенных им жилищах, мой пыл это не охлаждало.
Помню, какой был свет на Истберн-авеню. Он лился теплыми слепящими потоками и словно отмывал, отбеливал желтоватые и бурые кирпичные стены, тротуары, как бы линованные в клетку, синий диабаз мостовых бельгийского квартала, все это соединяя в простую и мирную картину.
Дома представлялись мне высшими существами, ведущими между собой неслышную беседу.
В полдень солнце посверкивало на крыше моего любимого игрушечного грузовика, который был точь-в-точь как те грузовики компании «Рейлвей-экспресс», что доставляли иногда товары в дома по соседству. Мой был темно-зеленым, с мощными, такого же зеленого цвета колесами, оправленными в твердые резиновые шины, и с красными надписями «Рейлвей-экспресс» по бокам, выполненными особым шрифтом в разухабистом стиле Дикого Запада. На двух задних дверцах были защелки, они отмыкались, и дверцы распахивались совершенно как у настоящей машины. Рулевое колесо, причем действующее, стояло в точности под тем углом, как полагается, то есть неукоснительно горизонтально и на абсолютно вертикальной колонке. Звук мотора – надрывный утробный вой – я добавлял от себя. Еще мне очень нравилось толкать грузовик через трещины в тротуаре и заставлять его переползать препятствия типа камней и палок.
На солнце тротуар нагревался, так что ощущать его под своими коленками и ладонями само по себе было удовольствием.
Через улицу напротив стоял шестиэтажный многоквартирный дом и еще два частных домика вроде нашего, перед ними деревья с уныло обвисшей мясистой листвой; ближе к углу авеню Маунт-Иден, на южном конце квартала, виднелся бурый кирпичный особняк с черепичной крышей – собственный дом госпожи Сильвер, вдовы судьи Сильвера, который когда-то был членом Верховного суда штата. Это мне уже мать пояснила. Вокруг особняка была лужайка, приподнятая выше уровня улицы и окруженная подпорной стенкой из обмазанных цементом круглых булыжников. Сам я никогда госпожу Сильвер вблизи не видел, но мать с полной ответственностью мне говорила, что это замечательная женщина, которая никогда не ставит себя выше других.
За углом авеню Маунт-Иден виднелись платаны «Овала» – небольшого скверика со скамейками вокруг клумбы тюльпанов; под вечер там собирались матери с детьми. Цепочка таких овалов делила надвое необъятную ширь авеню Маунт-Иден на всем ее протяжении по склону холма вверх, на запад, к Большой Магистрали.
За «Овалом», на другой стороне авеню, начинался парк «Клермонт» или «большой парк», как мы его называли; с моего поста он виделся огромным массивом леса, страной зелени.
Повернувшись в другую сторону, я видел северный конец квартала и 173-ю улицу. Тут зелени не было, зато стоял еще один многоквартирный дом (вход в него был за углом), а через улицу просматривался необъятный школьный двор, обнесенный изгородью из железной сетки – здесь помещалась начальная школа № 70. Это была Дональдова школа, да и мне туда вскорости предстояло пойти тоже.
Все, что нужно, было поблизости. За семидесятой школой пролегала 174-я улица, там были все магазины. Я и на свет появился в маленьком родильном доме на скрещении авеню Маунт-Иден и Морриса, всего одним кварталом западнее. Маунт-Иденский религиозный центр, куда моя старенькая бабушка по пятницам вечерами ходила молиться, тоже был на авеню Морриса.
Большинству из этих учреждений, домов и скверов было не больше десяти-пятнадцати лет. Это был район новостроек. Думаю, что и свет был таким чистым и свободным благодаря незанятым еще пространствам, позволявшим солнечным лучам струиться вольно. Не было ни высотных зданий, ни узких переулков, из-за которых создаются острые углы, глубокие тени и заслоняется голубизна неба, как, например, в центре города, на Манхэттене, где был отцовский магазин.
На улице я предпочитал одиночество: мне не очень-то нравилось, когда какой-нибудь несчастный малолетний недоумок лез ко мне со своими предложениями и притязаниями, которые с моими собственными никак не вяжутся. Наедине с собой мне было хорошо. Мне казалось, что кто угодно может навязать мне свою волю. Быть может, это ощущение проистекало из моего положения естественной подчиненности брату, который значительно старше.
Будучи на восемь лет младше Дональда, для его приятелей я был забавой – вроде щенка или котенка. Пока я рос, меня вечно водили на помочах, наставляли, а то и поколачивали ребята постарше. Было их великое множество. Еще младенцем я в страхе цеплялся за борта своей коляски, покуда то один, то другой из этих сорванцов мчал меня по улице со всей доступной ему скоростью. Бывало, они устраивали гонки – эдакую олимпиаду Истберн-авеню: кто быстрей прокатит коляску с младенцем. В приступе чуткости они совали мне в физиономию стаканчики мороженого или, если дело происходило зимой, натягивали шапку на глаза, чтобы я, стало быть, не мерз. В этом не было жестокости, просто их озорство доходило до опасных пределов. Имена у них были самые что ни на есть англосаксонские: Сеймур, Берни, Гарольд, Стенли, Харви, Ирвин и тому подобные. Сейчас, по памяти, вся эта компания представляется мне каким-то шумовым оркестром. Не имена запомнились и не голоса, а свистульки, дуделки, трещотки, какие-то ярмарочные пищалки, которые кто-нибудь вдруг как сунет тебе прямо в нос.
В своем сознании я не был ребенком. Одиночество, когда отсутствует давление внешнего мира, давало мне возможность быть тем, кем я сам себя считал: существом чувствующим и осмысленным.
Но и у меня было нечто вроде равного мне приятеля: наша собачка Пятнуха. Вдруг, с бухты-барахты, отец однажды притащил ее в дом. А назвали мы ее так за пятнышки на ее заостренных торчащих ушах. Собака была длинношерстной – терьер или что-то вроде, белая, с острой мордочкой и ясными темными глазами. Была умна, казалось, она понимает слова. А еще она отличалась потешной манерой пить воду из фонтана в овальном сквере: встанет на задние лапы и вроде как держит чашу фонтана в передних.
Однако, когда мать выпускала Пятнуху погулять со мной, она привязывала конец поводка к кусту бирючины, выбирая ветку потолще. Дело в том, что собака была совершенно необученная и при первой возможности сбегала. Поди ее потом поймай. Мать ее не любила. Отец любил. Дональд, конечно же, в ней души не чаял. Я тоже не чаял в ней души, но справляться с ней мне было не по силам. Если я держал поводок, она тащила меня куда хотела, пока я не упаду. Почти каждый раз я упускал ее. Это мне не нравилось.
Я играл перед домом, а Пятнуха сидела и либо смотрела на меня, либо облаивала проезжающие автомобили и рвалась с привязи. Вспоминается утро, когда мы с ней оба услышали донесшийся с северного конца квартала рев мотора. Собаченция отчаянно залаяла. Из-за угла вывернула поливальная машина городского отделения санитарной обработки. Огромная цилиндрическая цистерна лежала на платформе тяжелого грузовика. Все сооружение было выкрашено в цвет хаки, видимо выражавший намек на армейское, времен мировой войны, происхождение этого устройства. Завернув на нашу улицу, машина выбросила две похожие на бивни струи воды из приделанных под цистерной сопел. Какое было зрелище! Сквозь все пространство улицы двинулась, распадаясь на миллионы жидких капелек солнца, переливающаяся призрачным светом радуга, и сразу же вдоль поребриков по канавкам побежали ручьи. Поливальная машина катилась мимо со страшным ревом и шипением. Я мчался по тротуару, держась поодаль, но всеми фибрами впитывая влажное дыхание этой гигантской прыскалки. Позади Пятнуха заливалась лаем и, пятясь задом, пыталась выпростаться из ошейника. Потом вдруг в какой-то миг струи воды как отрезало, грузовик переключил скорости и, завернув на авеню Маунт-Иден, пропал из виду. Но воздух стал свежим и прохладным. Мостовая лежала черная и блестящая. В бушующий поток воды, несущейся вдоль края тротуара, я бросил палочку от мороженого «Привет». Появились другие ребятишки, тоже побросали свои палочки и ветки. Мы бежали за своими корабликами по всему кварталу, глядя, как их швыряет и крутит в потоке, уносит все дальше по покатому спуску Истберн-авеню до того места, где и пришел им конец: в водопаде, низвергающемся в решетку канализации на углу 173-й улицы.
В теплую погоду поливальную машину смело можно было ожидать каждую неделю-другую. Реже появлялись грузовики с углем. Они приезжали осенью, обычно в ее начале, когда холода еще не наступили.
Грузовики эти интересовали меня чрезвычайно. Они были такие тяжелые, такие громоздкие, особенно когда шли груженные горами угля, что только лязгающая цепная передача могла проворачивать их колеса. Как будто это едет целый дом. Как-то раз топливо привезли и к дому 1650. Угольный грузовик задом подобрался к поребрику, остановившись чуть не под прямым углом к тротуару. Этакое величавое презрение к условностям. Выпрыгнул голый по пояс шофер, такой же тяжелый и мускулистый, как его грузовик. Торс белее, чем руки, на шее красный платок «бандана». Я сразу же причислил его к племени людей, которые долбят землю отбойными молотками, машут ломами и кирками, ремонтируя дороги. Лай собачонки он даже не услышал, не снизошел. Рванул рычаг, и кузов на своих гидравлических штангах пошел вверх, клонясь к заднему борту, но до чего медленно и с таким мучительным скрежетом протеста, словно нарочно стремясь превратить в моем воображении грузовик во вставшего на дыбы скулящего динозавра. Тогда, и только тогда, когда груженый кузов встал под немыслимо крутым углом, чуть ли не вертикально, шофер наконец остановил его и открыл зев заднего борта – дымная лавина черного камня хлынула на тротуар.
В тот день в предвидении такого зрелища я отвязал Пятнуху и подошел с ней поближе, чтобы как следует налюбоваться. Рядом с нашим домом стоял гараж с двойными дверьми «гармошкой». Он принадлежал обитателям соседнего частного дома, вход в который был за углом, с авеню Маунт-Иден. От улицы гараж отстоял чуть дальше, чем наше крыльцо, так что перед ним получалось что-то вроде площадки для игр. Я зацепил поводок Пятнухи за сломанную ручку двери гаража. Скользящая и рушащаяся лавиной громада так напугала собаку, что она перекусила поводок и сбежала.
Я не сразу это заметил. Слишком я был поглощен шофером, который теперь забрался в кузов и, с небрежным щегольством бесстрашного животного оседлав борт, спихивал замешкавшиеся куски угля по скату метлой, насаженной на длинную палку. Когда и это было сделано, он ловко спрыгнул наземь, с громким лязгом опустил кузов грузовика и уехал, цедя за собой по улице тонкую струйку угольной крошки.
Я созерцал возникшую перед домом пирамидальную груду и, поражаясь ее весу, обретал некое новое ощущение иерархии бытия: эдакая громада, и запросто подчиняется мановению руки человека! Ее массу, вещественность я чувствовал очень остро. Подошвами чуял землю, ее тяготение.
Я подождал, пока из переулка выйдет со своей лопатой и тачкой Смит, наш чернокожий дворник, живший в полуподвале.
Вышел. Меня он, казалось, не замечал, что я расценил как свою удачу.
Смит был огромным дядькой, ростом и мускулатурой затмевавшим того, который пригнал грузовик с углем. Причем и его медлительная, скользящая походка, и его замедленная манера говорить, и звучный бас, словно доносящийся из глубокой бочки, – все это представлялось мне как нельзя более подходящим к его размерам. Как зимой, так и летом он ходил в комбинезоне. Пахло от него угольной пылью, золой и виски. Волосы сплошь седые. Кожа черная с эдаким еще смачным фиолетовым отливом, на лице глубокие шрамы, глаза налиты кровью, и весь он – и в тот раз, и всегда – полон величественного, царственного гнева.
Пришел он, чтобы понемногу перетаскать уголь в угольную клеть.
Копать начал не с вершины, как поступил бы я, а с самого низа. Наполнив тачку, он вонзил лопату, словно копье, в груду угля, взялся за рукояти, мускулы у него на руках напряглись, и он покатил тачку по дорожке к зеву погреба. Вернувшись назад, он на меня не взглянул, но я был единственным, кому могли быть адресованы его слова: «Собака-то, того-этого, сбёгла».
В тот же миг я осознал, что уже довольно давно не слышу лая Пятнухи. Конечно же, я бросился в дом, позвал мать. Отправились на поиски. Прошлись из конца в конец квартала. Пятнуха на глаза не попадалась. От ужаса ее потерять мое маленькое сердце отчаянно забилось. Мы то бежали, то шли, и мать засыпала меня вопросами: не видел ли я, в какую сторону она побежала? Как это я не заметил, когда она сорвалась? Все спрашивала и спрашивала. Приговор ясен. Мать ужасно на меня рассердилась. В то же время она выразила надежду, что Пятнуха сбежала наконец окончательно. «Глаза бы мои больше ее не видели!» – в сердцах проронила мать.
Вот так вот она всегда: чуть что случись, сердится и на того, из-за кого случилось, и на того, с кем.
Я чуть не плакал. И вдруг вижу: Пятнуха переходит авеню Маунт-Иден от «Овала» к большому парку. Поводок волочится по земле.
– Пятнуха! – Мы бросились через сччччччччулицу. – Пятнуха! – кричал я.
Она – ноль внимания. А на нее мчится автомобиль. Машин она никогда не понимала. Вот и опять – застыла посреди дороги. Вдруг она легла на брюхо, вся расплющилась, морду вжала между лапами, и машина проехала над нею.
– О господи! – вырвалось у матери. Мы перебежали «Овал», выскочили на дорогу. Машина – «нэш» или «гудзон», я толком не разглядел – не остановилась. Водитель Пятнуху даже не заметил. Она как плюхнулась, так и лежала – не шевельнувшись. Только глядела на нас снизу вверх своими темными, с застывшим в них ужасом глазами. Из ее спины был выдран большой клок шерсти. Поскуливала. «Пятну-ушечка!» – протянула мать, опустившись на колени и обнимая собаку, которую сама же и презирала. Дрожа, Пятнуха поднялась на ноги. За исключением того клока шерсти, она, в общем-то, была как новенькая. Пятнуха послушно засеменила к дому за нами следом, а я сжимал огрызок ее поводка обеими руками.
Машины тогда делались с большим клиренсом, это и спасло собаку. Мы все наперебой хвалили ее за недюжинный ум, проявленный в критический миг перед надвигающимся автомобилем; то, что она проявила глупость, вообще оказавшись на пути этого самого автомобиля, не упоминалось. Мать смазала ей ссадину вазелином, и через час уже казалось, будто ничего не произошло.
И я опять отправился глазеть на Смита. Он работал неторопливо и размеренно, как всякий опытный трудяга. Увезя последнюю тачку с углем, вернулся и окатил тротуар из шланга. Большая клякса черной пыли растворилась. Потом, восстановив кругом чистоту и порядок, Смит медлительно удалился в свой полуподвал.
Стояла тишина, я сидел на крыльце один. Моя собака была вне опасности. Сидя на ступеньке, я смотрел на мирную, сверкающую улицу. Теперь, когда этот пронизанный солнцем день уходил, казалось, что исторического явления грузовика с углем не было вовсе и что невесомый свет, переливчатость водяных брызг – как ни крути, суть главные силы, правящие вселенной.
Есть где-то пленка – черно-белая, восьмимиллиметровая, и там запечатлен момент, когда по поручению брата я должен был держать заводную пружинную кинокамеру «Универсаль», которую однажды принес и подарил нам отец. Камера была не больше пачки сигарет, хотя и много тяжелее. Моей задачей было жать на кнопку, снимая Дональда и его друзей, собравшихся на солнышке вокруг Пятнухи перед складчатыми дверьми соседнего с нашим домом гаража. Сперва сцена степенна: ребята сидят и стоят на коленках, собравшись, будто игроки команды вокруг своего талисмана [4]4
В американском профессиональном спорте распространена традиция иметь в команде не участвующего в играх человека, обычно странного, иногда психически неполноценного, который будто бы притягивает удачу.
[Закрыть] . Пятнуха лает и дергает поводок, который Дональд еле удерживает. Кто-то машет рукой, все улыбаются, но тут Пятнуха прыгает, сшибает наземь одного из стоявших на коленках, и вскоре все валятся друг на друга, хохочут, кричат и гримасничают перед камерой, и собака освобожденно носится среди них. Все ее ловят, сшибаются лбами. Когда это смотришь, кажется, что пленка колеблется, объекты съемки клонятся, вдруг уходят за кадр, возвращаются, и вот Дональд, выпутавшись из всей этой массовки, нахмуренный, идет ко мне. Он качает головой, делает знаки руками, и по написанному на его лице характерному для него озабоченному выражению я вижу, что делаю что-то не так. Его сердито сведенные брови разрастаются во весь кадр: я решительно намерен держать кнопку нажатой как можно дольше.
РОУЗ
К тому времени, когда началась война – то есть первая мировая, – я, глядя на Унтерберга, тоже заинтересовалась работой в социальной сфере. Однажды, понаблюдав, как я разговариваю с пришедшими в офис посетителями, он сказал мне, что я не только секретарем могла бы работать. К беднякам я относилась с большой чуткостью, иногда по поручению мистера Унтерберга я бывала в их квартале, видела, как они нуждаются, беседовала с ними, старалась помочь. Потом он нашел для меня должность по работе с иммигрантами в еврейской организации взаимопомощи. В доме на углу 101-й улицы и Первой авеню организация сняла и обставила показательную квартиру – в довольно глухом углу, около уксусной фабрики. Там я обучала только что приехавших женщин и мужчин, как жить в современном мире. Как поддерживать чистоту, закупать продукты, стелить постели и тому подобное. Просто удивительно, до чего они мало знали, до чего они были темные и необразованные. Даже трогательно, я волей-неволей умилялась, глядя, как они силятся понять, выучиться, изо всех сил тянутся стать вровень с другими в Америке. Я-то ведь родилась здесь, я и понятия не имела о том, как тяжко приходилось моим же собственным родителям, а они тоже, когда приехали, были молоды, ни языка не знали, ни как и что в этом Новом свете положено, но они хоть кое-что умели, у отца была профессия, работу он получил прямо в день приезда, он всегда нам об этом с гордостью рассказывал. Отец всегда умел заработать на жизнь и работал до последнего своего дня. Чувство ответственности в нем было развито чрезвычайно, семья для него была всем; и он не только сам не сидел без работы, но и других музыкантов выручал, стал у них кем-то вроде посредника вдобавок к основной работе. Целеустремленность я переняла от него.
В общем, война началась, когда я работала в Организации взаимопомощи, и я тут же оказалась естественным образом с войной связана. Мы целыми группами разъезжали по армейским учебным центрам, продавали там кофе и пышки, разговаривали с солдатами, а бывало, и танцевали с ними у них на вечерах. Все, конечно же, исключительно прилично, никаких вольностей. Твой отец к тому времени служил на флоте – учился на лейтенанта в Уэббовском военно-морском училище на Гарлем-ривер и, как всегда, не мог без выкрутасов: что ни вечер, перелезет через забор – и ко мне, безо всякой увольнительной. Такое за ним водилось. Где бы я ни работала – а работали-то мы вечерами, – он тут как тут, в своей синей морской форме, единственный моряк среди сотен сухопутных, что тоже могло ему выйти боком – вечно же у солдат с матросами взаимные трения, а тут еще явный численный перевес на их стороне, и все равно он меня уводил от тех парней, с которыми я разговаривала или танцевала. Счастье, что жив остался.
Потом, в восемнадцатом году, была ужасная эпидемия гриппа, и две моих старших сестры, любимые мои сестрички – одной было двадцать три, другой двадцать четыре, – обе заразились гриппом и чуть ли не в один месяц одна за другой умерли. По сей день я стараюсь не вспоминать об этом. Бедняжка мама прямо на глазах у меня в старуху превратилась. Жизнь никогда ведь не была легкой, и мать работала тяжко, как я не знаю кто, да и оба они, и мать и отец, – ох, как они бились, чтобы жизнь была получше, чтобы воспитать нас как следует, обеспечить нам все же какие-то перспективы, чтобы в самостоятельной жизни нам было на что рассчитывать. Растить шестерых детей на то, что зарабатывал нигде не служащий музыкант, было очень не просто, как бы ни старался он подходить к этому ответственно; потом, опять-таки, в те дни ничто не облегчало работу по дому: стиральная доска да раковина – ну и стирай себе, три руками. Мне тоже этого перепало, а по магазинам ходи каждый день – холодильников-то не было, и готовить тоже надо было все с самого начала – ни полуфабрикатов тебе, ни другого какого-нибудь кухонного подспорья, да, в общем, не только кухонного, а и во всем прочем. И прислуги у нее никогда не было. И вот две прелестные молодые женщины заболели и умерли. Нет больше у нее двух старших дочерей! Явсе это выбросила из головы, похорон не помню. Стараюсь не вызывать в памяти лиц своих сестер. Ничего не помню, то время у меня перед глазами пусто – серое пространство, ничто.
В двадцать три года я сбежала из дому к твоему отцу. Мы поехали в Рокавей-бич и поженились. Вышло так потому, что мой брат Гарри, который всегда выступал этаким моим защитником, пришел к Дэйву и говорит: «Вы с Роуз встречаетесь уже восемь лет. Ей двадцать три, пора замуж. Она бы за тебя пошла, а нет, так она не желает тебя больше видеть. Или женись на ней, или держись подальше». Ну, ты ведь своего отца помнишь. Мыслил он самым необычайным образом. Большой был оригинал, думал совершенно не так, как другие люди, на все у него были свои соображения. Даже и тут. Язнала, что он хочет на мне жениться. Но чтобы кто-то указывал ему, что делать, – такое всегда ему не по нутру было. А в результате женился таким вот скандальным образом, с побегом из дому, с регистрацией у мирового судьи вместо положенного венчания в синагоге с фатой, родительским благословением и празднованием свадьбы. Религию твой папа не любил, нет. Он очень был современным, всякие новые веяния на лету ловил – точно как любил он всякие технические новшества, так же и с идеями. Верил в прогресс. Кое-что из этого он перенял от своего отца Исаака, чудесного человека, очень ученого, но не набожного. Для Исаака религия означала суеверие, нищету и невежество, как это было на старой родине. Он был социалистом, твой дедушка Исаак, он полагал, что насущные проблемы этой жизни – еда, жилище, образование – в этой жизни должны и решаться. Посулы Небес не интересовали его. Так что у твоего отца имелись кое-какие корни для такого рода идей. Мы уехали в загородную прибрежную общину, женились и зажили там своим домом. Родственники с обеих сторон были возмущены и обижены. Мы жили в одном квартале от океана и в полном уединении. Мне там нравилось, очень было красиво. Дэйв каждый день ездил на поезде в город. Он работал у некоего Маркеля, торговца патефонами. После первой мировой войны на патефоны – тогда их называли «виктролами» – был большой спрос. Маркель любил Дэйва, обучал его тонкостям бизнеса. Благодаря этому он и пробился – через Маркеля то есть. Перед тем как мы поженились, я какое-то время тоже работала у Маркеля: вела счета, сидела в конторе. Это Дэйв мне подыскал ту работу.
Во всяком случае, хотя в Рокавей-бич подчас и одиноко бывало, но это более чем в полной мере возмещалось океаном, небом и нашей неподотчетностью. Родственники не диктовали нам каждый шаг. Ты не знаешь, что это значит. Вырваться из огромной семьи, где все живут вместе, и ты вырос в скученности и суете городских улиц. А там мы были одни, никому не подотчетные, и места сколько угодно. В нашей жизни это было чудесное время. А захотим развлечься – едем в город, в центр, в Гринич-Виледж. Твой отец обладал настоящим даром, знал, как познакомиться с людьми, как подружиться, ну и, естественно, тянулся к интеллектуалам, к людям тонких суждений и радикальных идей. В Гринич-Виледже обстановка была подходящая: множество молодых людей, по-новому мыслящих и живущих не так, как большинство вокруг. У нас были друзья среди художников, писателей. Мы читали их книги, слушали поэтов в мансардах Виледжа. Мы были накоротке с Максвелом Боденхеймом, очень хорошо известным тогда в Гринич-Виледже поэтом, и познакомились как-то с Эдной Миллей, известность которой уже тогда выходила далеко за пределы этого райончика. Мы обедали в ресторанах, куда ходили актеры и драматурги; помню, было такое заведение, куда надо было спускаться с улицы на несколько ступенек, – «Три ступеньки вниз», оно так прямо и называлось, и вот мы как-то заходим туда, глядь, а за соседним столиком знаменитая Хелен Хейес. Молоденькая была, хорошенькая.
Джордж Тобиас – тот самый, актер – был нашим приятелем. Тоже тогда молодой был. А в Голливуд он позже перебрался. А еще Фил Уэлч, репортер из «Нью-Йорк таймс». Фил в твоем отце прямо души не чаял. Друзья у нас были чудесные. Надо же, ведь только сейчас я понимаю, что наша жизнь могла бы двинуться ну совершенно в другом направлении.