355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Всемирная Выставка » Текст книги (страница 11)
Всемирная Выставка
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:29

Текст книги "Всемирная Выставка"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

16

Для уроков в средней школе имени Таунсенда Харриса Дональд завел себе инструменты, начисто выходившие за пределы моего понимания: логарифмическую линейку, кронциркуль, рейсшину. Он приносил домой сделанные им чертежи деталей машин, и в верхнем углу каждого листа красовались выведенные красными чернилами оценки, причем довольно высокие – 95 и 90. Чертежи были совсем как настоящие, на них были цилиндры и конусы, детали машин в трех проекциях, и параллельно каждой из линий шла другая, потоньше, с проставленным над ней размером. Он объяснил мне смысл масштаба. Такие вещи Дональд знал и рассказывал уверенно. Для черчения у него были специальные самопишущие ручки. У меня была всего одна ручка-самописка, которой мне в школе даже пользоваться не позволялось. Но мне нравилось откупорить бутылочку уотерменовских темно-синих чернил и набирать их в ручку, нажав маленькую пружинистую накладочку сбоку и медленно ее отпуская. При этом было слышно, как всасываются чернила. Внутри корпуса ручки была трубка из тонкой резины – туда-то и набирались чернила. У Дональда я позаимствовал его угольные палочки для рисования. Он не был жадным. Но если я неаккуратно обращался с его вещами, клал не на место или портил, он возмущался так, словно я совершил невесть какое преступление. Иногда проще было не связываться, чем брать на таких условиях, и я не брал.

Приходилось мириться с тем, что брат меняется. Все меньше он бывал со мной. Учеба в средней школе отнимала у него уйму времени, да еще прибавилась работа у отца по субботам. Все чаще и чаще меня бросали одного.

Около аптеки на 174-й улице была кондитерская – не та, куда похаживал я, а другая, около которой собирались ребята постарше, чтобы пошуметь, потолкаться и поболтать о девчонках. Девчонки тоже иногда там появлялись. В тамошнее общество был вхож и мой брат с приятелями Гарольдом, Берни и Ирвином; они частенько шли туда после школы, едва сойдя с поезда. Вовсю шла игра в «пристенок»: мальчишки кидали монеты об стену и растопыренными пальцами мерили расстояние между упавшими на тротуар пятицентовиками. В самой кондитерской продавали «шансы»; слово такое я слышал, но что в данном случае оно означает, не имел понятия. А означало оно самодельные билетики подпольной однодневной лотереи. Брат не говорил со мной о таких вещах. Когда мать узнала, почему он приходит домой из школы так поздно, она встревожилась. Она весьма не одобряла Дональдовых друзей и не упускала случая высказать это. «Что ж, теперь, значит, в хулиганы подались, – хмурилась она. – Ничего удивительного. Будешь болтаться около этой лавки, кончишь вместе с ними на скамье подсудимых».

Дональда обижали эти ее пророчества, но ничего не менялось. Его зеленые глаза непокорно посверкивали. Я всегда думал (как и мать, впрочем), что жизнь, которую ведет Дональд, достойна всяческого уважения: получает хорошие оценки, в субботу целый день работает, занимается музыкой. Однако, наслушавшись причитаний матери, я вообразил, что он вот-вот угодит в тюрьму. Как-то под вечер я осторожненько подобрался к злополучной лавке и стал наблюдать, выбрав для этого безопасную позицию на другой стороне улицы, в булочной Мортона.

Я увидел своего брата и его друзей в окружении мальчишек и девчонок постарше. В их толкучке не затихало движение. То кто-нибудь облокотится о газетный прилавок рядом с кондитерской, то сядет на подножку стоящего неподалеку автомобиля. Один мальчишка схватил какую-то девчонку сзади и стал с ней бороться, облапил ее, а она повизгивала и при этом хохотала. Двое мальчишек принялись боксировать, но не всерьез, кулаки их молотили воздух. Я увидел, как Дональд, залихватски покуривая сигарету, заговорил со светловолосой девчонкой. В этот момент он вдруг почему-то поглядел на меня, и наши взгляды встретились, всего на какой-то кратчайший миг. Но даже через улицу я безошибочно прочел в его взгляде: не дай бог, донесешь – все, жизни твоей конец.

Все это, вместе взятое, заставило меня задуматься. Мой брат менялся на глазах, однако в себе я, хоть тресни, никаких перемен на замечал. Судя по отражению в зеркале, ни капельки я не вырос, да и не ощущал себя ни старше, ни как-нибудь еще по-иному. А у Дональда меж тем над верхней губой появились жиденькие усики. Его голос стал гуще. Настроение у него теперь то и дело менялось и усилилась страсть к музыке. Вместо платы за работу он стал брать у отца пластинки – коллекционировал. Играть стал лучше – уже не случалось, как, помнится, было раньше, мучительных пауз, когда посреди пьесы вдруг вся жизнь замирала и мы ждали, пока Дональд отыщет клавиши для следующего аккорда. Закончив разучивать урок, он доставал свою музыкальную тетрадь, куда выписывал из одолженных у отца нот мелодии в стиле свинг, и играл что-нибудь оттуда. После смерти бабушки дядя Вилли из нашего дома переехал – снял маленькую квартирку на Вест-Сайде в Манхэттене, неподалеку от музыкального магазина в Манеже. В результате Дональд опять поселился в своей комнате и повесил на стенку подаренное дядей знамя – «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР», – золотом на пурпуре горящий вызов, символ непреклонной решимости, словно это он, Дональд, предупреждает мир, мол, готовьтесь, иду на вы.

Однажды в канун Нового года родители собрались идти в гости, и произошла битва – Дональд не желал больше сидеть со мной, как бывало во все прошлые новогодние праздники. Ему хотелось самому пойти на вечеринку к друзьям. На моем отце в тот вечер был фрак, а на матери длинное бледно-голубое платье с кружевными рукавами. Глаза родителей блестели от приятного предвкушения, а меня при виде их приготовлений охватило чувство заброшенности и печали. Отец обвязывал себя черным атласным кушаком. Вести переговоры с Дональдом он предоставил матери. Я погрузился в разглядывание специальных пуговок, которыми застегивались манжеты и воротничок его рубашки, а отец показывал мне, как ими пользоваться. Но этим не искупался уход родителей, которые бросили меня на милость обиженного усатого братца. «Ну ладно же, – кричит Дональд им вслед. – Но только знайте, я предупредил! Вот клянусь: никогда, никогда больше не останусь дома на Новый год!» А моя мать (она в длинном бледно-голубом платье, свежеподвитые локоны аккуратно уложены, губы подкрашены алым, в руках бисерная сумочка) – мать с совершенно несвойственной ей кротостью соглашается: дескать, да, да, это последний Новый год, когда тебя просят посидеть с маленьким братом.

Хотя с большим удовольствием я бы поиграл в войну или в военный корабль, из дипломатических соображений я все же предпочел сидеть в своей комнате и играть в одиночестве. Правда, дверь оставил открытой, чтобы все слышать и быть в курсе событий. Сперва Дональд без конца болтал по телефону в передней. Потом он включил в гостиной большой напольный приемник и стал слушать танцевальную музыку, которую передавали из какого-то отеля в центре города. Ложиться спать мне не хотелось, хотелось тоже встретить Новый год, но попросить об этом я не смел. Наоборот, надел пижаму и притворился, что укладываюсь в постель. У меня был свой будильник. Его циферблат светился. Можно было видеть время в темноте. В полночь я на цыпочках прокрался по коридору в большую комнату и обнаружил, что Дональд спит на диване перед работающим приемником. Передавали репортаж с площади Таймс-сквер. Из толпы раздавались приветственные выкрики, дудели пищалки, и диктор задавал людям вопросы, а потом они выкрикивали свои поздравления в микрофон. Наступал 1937 год. Я выглянул в окно. Истберн-авеню была погружена во тьму. Подумалось: скорее бы родители пришли. «С Новым годом», – сказал я сам себе и пошел обратно в кровать.

Когда зима повернула на весну, все чаще из гостиной вечерами доносились звуки не только Дональдовых свингов на пианино, но и хрюкающее повизгивание саксофона Сеймура Рота пополам с душераздирающими воплями трубы Гарольда Эпштейна. Еще у них был барабанщик Ирвин. Мать в кухне ворчала: «Если эти мальчишки всерьез решили свести меня с ума, то лучшего способа, пожалуй, не сыщешь». Оркестрик собирался не только после школы, но и субботними вечерами. Мать попыталась восстать, мол, почему бы не пожертвовать нервами и покоем в доме матери Гарольда или Сеймура – ну хоть однажды, хоть раз в неделю. Дональд разъяснил: «Ни у кого, кроме нас, нет пианино», и вопрос отпал. Перед сном Дональд слушал по радио «Наш танцевальный зал», причем диктор Мартин Блок, ставя пластинки, делал вид, будто ведет трансляцию с настоящей сцены, где играет настоящий оркестр. Впрочем, иллюзия эта создавалась не чересчур настойчиво. Не то, что, скажем, при передаче бейсбольных матчей, когда комментатор, сидя в студии, вовсю использовал приемы типа хлопанья биты по мячу и рева толпы, стараясь вызвать эффект присутствия. У Мартина Блока были списки наиболее популярных песен недели, и Дональд записывал их названия, чтобы потом списать ноты.

В конце концов я понял, что происходит. Дональд и Сеймур, который играл на саксофоне, объединив имена, изобрели вымышленного руководителя оркестра, Дона Сеймура. Оркестр Дона Сеймура назывался «Музыкальные кавалеры», и теперь эти самые кавалеры готовились к прослушиванию, на котором должно было решиться, дадут ли им работу на лето в курортном отеле «Парамаунт» в Катскильских горах. Они еще сами не решили, кто из них будет изображать Дона Сеймура, если они когда-нибудь взберутся на недосягаемую высоту эстрады в отеле «Парамаунт». Не до того им было – репетировали. Слушая день за днем, как они прорабатывают свой репертуар, я выучил все песенки наизусть. Одна называлась «Пурпурные мечты»: «Хоть ушла в ночную тьму, удержу и обниму. Жар любви моей смерти стал сильней. И едва луна в темном небе загорится, наша встреча состоится в глубине пурпурной сна». Ее они играли хорошо – думаю, потому, что это была медленная вещь. Медленные вещи у них получались лучше. Песенка «Я этот вечер должен Энни» была из немногих быстрых в их репертуаре; иногда они в ней использовали нечто вроде эффекта сдвоенного ритма, потому что удары Ирвиновых барабанов подчас не совпадали с аккордами пианино Дональда. В этом что-то было. А еще помню странную такую песенку «Лестница к звездам»: «Построим лесенку до звезд, взойдем по лесенке до звезд, любовь во тьме ночной звенит, как песня…» Это бы еще ладно, хотя сама идея меня не очень прельщала: надо ведь бог знает как долго карабкаться, а кругом тьма, да и холодно. Но дальше шли такие слова: «Неужто я и ты под парусом мечты, смиряя сердца стук и трепет, такой построив мост, не доплывем до звезд…» – и тут уж меня охватывало раздражение – точно как при чтении «Алисы в Стране чудес», потому что, во-первых, плавают по волнам, а не по мосту и не по ступенькам лестницы, а во-вторых, слово «трепет» напоминало мне о заморской птице стрепет, так что в результате они там плыли по лестнице вверх, а наверху их поджидал довольно-таки нелюбезный стрепет. Но больше всего мне досаждала песенка «Песочный японец», раздражала сама идея какого-то песочного человека, который способен по своей прихоти повергать тебя в сон, а все это набрасывание песчинок на веки, чтобы сделать их тяжелыми и лишить тебя воли к сопротивлению, казалось мне шаманством весьма зловредного толка. Особенно меня тревожил тот факт, что этот песочный человек к тому же еще и японец. На картинках, которые я извлекал из пачек с жевательной резинкой, очень зубастые японские солдаты в зеленых мундирах, злобно ощерившись, расстреливали из пулеметов мирных жителей в Маньчжурии. Еще они перепрыгивали через траншеи, держа винтовки с примкнутыми штыками наперевес. Они метали не волшебные снотворные песчинки, а чистейшее алое и оранжевое пламя из глоток своих огнеметов.

С появлением контрабаса и еще одного саксофониста, Френки, число музыкантов в оркестре увеличилось до шести. Однажды воскресным вечером мне разрешили не ездить с родителями в гости к бабушке с дедушкой, а остаться дома и послушать, как «Кавалеры» репетируют. В приступе вдохновения я сбегал к себе в комнату, взял там одну из своих счетных палочек, вернулся и принялся ею размахивать перед оркестром. Стоял перед «Кавалерами» и дирижировал. А может, Доном Сеймуром стать мне? Свет, льющийся в окна гостиной, окрашивал листья традесканций в горшках бриллиантовой зеленью. Дональд радостно молотил по клавишам пианино, сидя спиной к остальным оркестрантам. Рядом с ним контрабасист Сид играл, от полноты чувств прикрыв глаза и сам себе удовлетворенно кивая; Сид предпочитал извлекать из своего контрабаса звуки на октаву выше нот, в подражание своему кумиру Сэму Стюарту, знаменитому джазовому контрабасисту. Рядом с Сидом сидел ударник Ирвин, в снаряжение которого входил теперь малый барабан, тамтам, колокольчики и поставленный вертикально большой барабан; на нем он играл с помощью педали, при нажатии на которую подскакивал молоток в виде большого шара на палке и бил барабану в бок. А впереди, рядком, точь-в-точь как музыканты в оркестре Пола Уайтмена, располагались двое саксофонистов – Сеймур и Френки – и трубач Гарольд. Сперва они сыграли «На то мне глаза, чтобы видеть», потом лихо выдали «Bei Mir Bist Du Schoen», лучшую, по мнению Дональда, вещь в их репертуаре. Стоя лицом к оркестру, я махал палочкой и притоптывал ногой. Похоже, это никого особенно не раздражало. Но затем я увидел, что новый саксофонист Френки явно не перетруждается. Что-то в нем было подозрительное. Еще ни в чем не уверенный, я стал смотреть за ним внимательнее. Тут подошел момент перевернуть страницу в нотах; Сеймур и Гарольд, сидевшие на своих табуретах, одновременно потянулись вперед и перелистнули ноты, Френки сделал то же самое, но на какую-то долю секунды позже. Потом вижу: его пальцы вовсе не нажимают клавиши саксофона, а только касаются их. К тому же это почти всегда не те клавиши, которые Сеймур нажимает на своем инструменте. Френки был высоким длиннолицым мальчишкой с печальными, глубоко сидящими глазами и тенью пробивающейся темной бородки. Он был не с нашей улицы. Сидит и нервно на меня поглядывает. Понял, что я ему опасен. Остальные пребывали в мире звуков, и весьма громких. «Кавалеры» играли не всегда в лад, но всегда с большим воодушевлением. Я чувствовал прилив энтузиазма, как во время парада в День поминовения павших в Гражданской войне, когда мимо меня по Большой Магистрали проходил оркестр – так же вдруг под трубный рев живорожденной музыки забилось и заскакало сердце. И все же я понял, что у ребят все внимание занято собой и тем, чтобы не отстать от Ирвина, барабанщика, которого так и тянуло с каждым тактом убыстрять и убыстрять темп, и ни один из них не обладал достаточным музыкантским опытом, чтобы слушать еще и других. Никто из них, включая Дональда, не знал, что Френки дует в свой саксофон совершенно беззвучно.

Когда отыграли номер, Дональд сказал:

– Так, повторим еще разик, у тебя здесь плохая атака, атаку берем больше. А концовку с подъемом, повеселее. – Ему, как руководителю, вменялось в обязанность критиковать. Я сказал, что мне нужно поговорить с ним, и потянул его за рукав в сторону. Он отмахнулся, продолжая говорить. Я настаивал. В конце концов он сдался: – Ну что тебе, зануда?!

Я затащил его в гостиную и прикрыл за нами дверь.

– Дональд, – начал я, опять хватая его за рукав при виде омрачившего его лицо столь знакомого мне выражения хмурой усталости. По обыкновению на его лоб падала челка, зеленоватые глаза смотрели по-взрослому, в лице не было ни следа детской припухлости, – худощавый, не чересчур высокий, но жилистый, этакий старший брат, спортсмен, светлая голова, парень, познавший в свои пятнадцать с половиной лет чувство ответственности, преисполненный планов и устремлений. Но вот ведь – взял себе музыканта, который не умеет играть! Он наклонился, и я прошептал ему на ухо: – Френки притворяется!

Он поглядел на меня недоверчиво, и я закивал в подтверждение сказанного.

– Оставайся тут, – распорядился он, пошел обратно к ребятам и затворил за собой дверь. Я услышал, как они снова занялись песней "Bei Mir Bist Du Schoen", но после двух-трех тактов смолкли. Потом послышался голос брата. Явно рассерженный. Вскоре они загомонили разом. Заспорили. «Дерьмо», – громко сказал Ирвин, после чего все стихло и донесся запах сигаретного дыма. Через несколько минут дверь отворилась, и вышел Френки сосвоим саксофоном в чехле. Он шел сгорбившись, на меня, проходя по коридору, не взглянул и вышел вон.

То, что я, в общем-то, выступил доносчиком, никого не заботило. Перво-наперво бедняга Френки был гораздо старше меня, а стало быть, наши с ним моральные пространства не совпадали. Во-вторых, это был самозванец, жулик, пытавшийся извлечь из своего самозванства выгоду в ущерб другим музыкантам оркестра. То-то был бы позор на прослушивании, если бы наниматель из отеля «Парамаунт» заметил, что один из них даже играть не умеет! Брат был от меня в восторге. Как и другие, впрочем. Среди домашних и по всей округе пошла гулять история о том, как маленький младший братик оказался более искушенным, чем сами музыканты. Я стал героем дня. Хоть раз сумел оказаться полезным старшему брату, хоть что-то для него сделал! Это можно было уже считать крупной заявкой на то, чтобы меня принимали всерьез. Кроме того, это укрепило во мне уверенность, что рост – это еще не все, ум – вот настоящая сила в этом мире, и надо как следует шевелить мозгами.

Тем не менее что-то меня во всем этом удручало. Мать все допытывалась, отчего это мальчик – в смысле Френки – так отчаялся, что притворяется, будто умеет играть на саксофоне. Может, ему настолько необходима работа? А вообще-то, откуда он? – не унимаясь, допрашивала она брата. Где он живет? Чем занимается его отец? К счастью, все эти вопросы, так же как и мои сомнения, разом отпали, когда буквально через несколько дней мы узнали, что прослушивание прошло успешно: Дон Сеймур и «Музыкальные кавалеры» получили контракт на лето. Пять долларов за вечер на человека плюс комната и стол. Но вдобавок они должны будут еще и днем работать на озере спасателями.

17

Обрадованный успехом брата, я не сразу задумался о последствиях – ведь он уедет теперь на все лето. Я останусь один с родителями. Всё перемены, перемены, а тут еще весна – сезон, загадочная и немного опасная прелесть которого начинала уже доходить до меня, – и я почувствовал беспокойство. Кстати, как в воду глядел: нам велели переезжать. Хозяева дома, Сегалы (они жили над нами), продали свой дом. А те, кто его купил, беженцы из Германии, по фамилии Левенталь, сами хотели жить внизу. Сегалы были хорошими хозяевами – добрые, сердечные, зимой щедро топили. Чета новых хозяев была мрачной – вообще добра не жди. Отец говорил, что у них дурные манеры. Тут же начались споры о том, кому красить стены в квартире на верхнем этаже, о замене устарелого холодильника с газовым баллоном, приделанным сверху, а когда мы туда переехали, пошли нарекания из-за игры на пианино и даже шума шагов – уже и по полу не ходи! Их дочка мне тоже не понравилась – маленькая, черненькая, тщедушная, шпионка и ябеда: идешь мимо нее, и уже шепчет что-то подружке на ухо. Однажды в особенно промозглый день, едва мать попросила Смита подбросить угля в топку, миссис Левенталь тут же остановила его, а матери посоветовала надеть свитер, если ей холодно.

Приговор матери был таков: немецкие евреи, даже недавно приехавшие, заносчивы и бездушны. Не то что мы, потомки восточноевропейских, которые были ближе к природе и гуманнее, потому что знали, что такое страдание. «Они думали, будто стали немцами, – обронила она в разговоре со мной, – и вот гляди, как они там теперь вляпались. Со всей их напыщенностью и зазнайством. Казалось бы, еле ноги унесли, а поди ж ты, хоть бы чуточку изменились!»

Но сама квартира на верхнем этаже была чистой и светлой. Теперь на задний двор я поглядывал с безопасного расстояния, я был выше бельевой веревки, тянувшейся к забору, и простыни в постирушечный день в моих глазах были чем-то вроде штандартов, на которые король глядит со своей башни. Из моей комнаты (в квартире она была самой дальней) сквозь дразнящий проем переулка виднелся зеленый ромб газона в парке «Клермонт» – правда, только если глядеть наискось и поверх двора. Квартира казалась не такой просторной, как прежняя. И действительно: из-за лестницы в ней было одной комнатой меньше. С другой стороны, бабушки уже не было, дядя Вилли перебрался на Манхэттен – нас тоже стало меньше. Новое освещение в этих комнатах как бы высветило для меня очередной этап борьбы нашей семьи за выживание. Чтобы поднять наверх зоммеровское пианино, пришлось вызывать специалистов-такелажников, которые с крыши спустили блок на талях и втащили пианино через окно гостиной. Зрелище было захватывающее, но после этого на лакированном красном дереве появились сколы, которых прежде я не замечал. Мебель в родительской спальне, несмотря на лирический оливковый цвет и резную отделку розовыми бутончиками, выглядела старой и исцарапанной.

Тем временем в 70-й начальной школе нас причислили к возрасту, когда положено раз в неделю ходить в подземный плавательный бассейн – огромную, пропахшую хлоркой кафельную пещеру, где сперва мальчиков, а потом девочек запускали плавать (тех, кто уже умел), а тех, кто не умел, учили двигать руками и задерживать дыхание. У мальчиков учителем был старик, мистер Боун, этакий местный Посейдон. Он не говорил, а ревел. Его густой бас перекатывался над водной гладью и вторил сам себе. Мистер Боун был тренером школьной команды пловцов и властителем этого подземного царства – толстый лысый мужчина в очках со стальными дужками, ходивший в резиновых шлепанцах, в белых парусиновых штанах и белой хлопковой нижней рубахе, туго обтягивавшей его огромный живот. Еще у него была хромая нога. Но в его мощи нас убеждали громадные размеры его рук, которые были круглее и толще даже, чем у моего отца. Его приверженность своему делу была несомненна – ведь он всю жизнь проводил в этом пещерном сумраке, тогда как нам приходилось подвергаться здесь всяческим водным процедурам лишь раз в неделю.

Девочек обучала его помощница миссис Фашинг, столь же тощая, сколь толст был мистер Боун; у нее были рыжие кудряшки, выбивавшиеся из-под купальной шапочки, а ходила она в черном купальном костюме с юбочкой, успешно скрывавшем ее всю, кроме веснушчатых рук и ног. Считалось общепризнанным, что девочки должны плавать в купальниках, а мальчики – без. Девчонки даже под душем не снимали купальников, и это мне представлялось несправедливым. Разве можно по-настоящему принять душ, когда ты в купальнике? В каждом отделеньице душевой имелся кусок простого бурого мыла, большой увесистый брус, и когда мистер Боун замечал, что мы недостаточно старательно мылимся и скребемся, он все тем же голосом, напоминавшим боевой клич кита, предупреждал нас, что к тому, кто плохо моется, он сам влезет под душ и покажет, как надо это делать.

Еженедельный визит в это водное царство был для меня проверкой на храбрость. Плавать я не умел, и мне не нравилось мыться при всех под душем. Да там и дышать было нечем – вместо воздуха зловонный туман, который, казалось, маслянисто липнет к коже. А говорить мистеру Боуну, что ты только вчера принимал ванну или что и так моешься дома дважды в неделю, было бесполезно: все равно пошлет под душ. И правильно сделает, поскольку для некоторых учеников этот школьный душ был единственной водой, которую они видели до следующей недели. Те же дети были причиной тому, что всем нам приходилось ходить к медсестре на осмотры, где у нас в головах искали вшей и стригущий лишай. Помимо этого медсестра выявляла детей, которым нужно выписать очки. За разъяснением сложностей, связанных с деньгами и классовыми различиями, я обращался к матери. «У некоторых детей родители слишком бедны, чтобы иметь своего врача, – говорила она. – У них неблагополучные семьи, и школьный душ – единственное доступное для них мытье. Это те самые дети, которым приходится обедать в школе, потому что дома их обед не ожидает».

С другой стороны, как объяснила мне мать, некоторые из моих учителей становились довольно-таки богатыми людьми. «В разгар депрессии они не лишились работы, – втолковывала она, – и на свое жалованье жили припеваючи. Цены упали, и они могли позволить себе вещи, которые другим, не столь уверенным в завтрашнем дне, были просто не по карману. Некоторые из них скупают теперь машины и дома. Становятся землевладельцами».

Я с благодарностью воспринял эту информацию, хотя она явно ничем не могла помочь мне преодолеть страх перед подземным плаваньем. Было у нас такое упражнение: все залезают в бассейн, хватаются руками за его кафельный край и повисают, давая телу всплыть, а потом начинают молотить ногами. Поскольку при этом не надо было опускать лицо под воду, я с упражнением справлялся запросто. Однако цепочка из примерно пятнадцати мальчишек, растянувшаяся с промежутками в три или четыре ярда, была длинной, и некоторым из нас приходилось опускаться в воду там, где ноги не доставали до дна. Руки висевшего рядом со мной моего приятеля Арнольда соскользнули, и он с головой ушел в воду. Я оглянулся в поисках мистера Боуна, но тот был в другом конце нашей цепочки и на кого-то кричал. Арнольд, задыхаясь, вынырнул и снова погрузился, беспорядочно молотя руками, отчего все дальше отплывал от бортика. Еще чуть-чуть, и до него будет не дотянуться. Показалась его рука. Одной рукой отпустив бортик, я схватил его за запястье, потянул к себе и положил его ладонь на край бассейна. Лицо Арнольда было красным, он отфыркивался и выплевывал воду. Глаза тоже красные. Мы глядели друг на друга, слишком испуганные, чтобы осознать, насколько случившееся серьезно. Выныриваешь, погружаешься, вдыхаешь вместо воздуха воду, проходит каких-нибудь ерундовых несколько секунд, и ты мертв.

Двор школы, кстати, тоже был царством мистических протяженностей. На нем происходили игры и церемонии огромнейшего значения. То был необъятный двор, обнесенный изгородью из железной сетки. Его сторона, которая выходила на Истберн-авеню, была вровень с тротуаром, но 173-я улица шла в гору, и конец двора, обращенный к Уикс-авеню, оказывался этажа на два ниже уровня улицы. По утрам в воскресенье я смотрел, как там играют в софтбол взрослые, причем среди них такие забивалы попадались, что прямо от своих ворот у Истберн-авеню с расстояния в целый квартал отправляли мяч через забор, который к тому же еще и поднят на бетонной стене высотой в два этажа. Я после школы редко оставался играть на дворе: слишком он был огромен – гигантское бетонное поле, обнесенное высокой изгородью, поверх которой глядят своими окнами обступившие его жилые дома. Я всегда воспринимал окна как глаза, всегда видел в них живость и ум; я и машины тоже так воспринимал – у машин, когда глядишь на них спереди, видны лица, у них есть глаза, носы и даже рты с зубами.

Однажды, когда я был в школе, легковой «шевроле» заехал с Уикс-авеню на тротуар и сбил женщину, прорвав сетчатую изгородь высоко над двором школы. С высоты двух этажей женщина упала со своими продуктовыми сумками во двор. У нее были бутылки с молоком. Они разбились, и молоко разлилось лужицами вокруг ее тела. Потом молоко начало подкрашиваться кровью. Передняя половина автомобиля торчала сквозь изгородь, колеса крутились, вися в пространстве. В нашем классе одна из девочек как раз стояла у окна. Она вскрикнула. Все, в том числе и учительница, подбежали к окну. Я увидел все это в тот миг покоя и тишины, когда несчастье уже случилось, но еще не огласилось звуком.

И сразу же вся улица пришла в движенье. Послышался вскрик. Завизжали тормоза машин. Учительница, бросившись вон из класса, побежала в кабинет директора. А мы смотрели, как смесь молока и крови растекается по бетону. Через пару секунд уже со всех сторон бежали люди, как будто улица никогда не была пустынна и все произошло на глазах у публики. Наша учительница вызвала полицию, впрочем, видимо, не она одна. Подъехали два зелено-белых полицейских автомобиля. Полицейские занялись водителем «шевроле». Потом один из автомобилей рванулся вниз по 173-й улице на Истберн-авеню к воротам двора. Въехал прямо во двор. Прибыла карета «скорой помощи» из больницы «Моррисания». Это было перед большой переменой. «Скорая помощь» не смогла проехать во двор, из нее выскочили двое в белом и кинулись к женщине. Осмотрели. Она была совершенно неподвижна. Они положили ее тело на носилки и прикрыли одеялом. Так оно лежало, пока полицейские и врачи совещались. Потом тело понесли к «скорой помощи». Я видел, как у женщины соскользнула с носилок рука, она покачивалась в такт неспешному шагу несших носилки.

Мы сгрудились у окон, смотрели. Я ощущал вибрацию разгоряченных тел вокруг.

Я бы после этого запросто продолжил занятия, но учительницу случившееся чересчур расстроило. За несколько минут до конца урока она отпустила нас на обед. Все только о происшествии и говорили. Сам я пошел домой обычной дорогой, но видел на Уикс-авеню толпу ребятишек, смотревших на «шевроле», который все еще не вынули из прорванной сетки. Полицейские не давали им подходить слишком близко. Школьный двор закрыли на случай, если автомобиль туда свалится. Когда я вошел в дом, мать стояла с телефонной трубкой в руках: она только что узнала о несчастном случае. С потрясенным видом вошла в кухню, где я поедал суп из помидоров с хлебом, намазанным арахисовым маслом. Мать знала родственников погибшей. Это была взрослая дочь одной из женщин, состоявших в женском комитете при синагоге. Мать села напротив меня.

– Прямо на школьном дворе, где играют дети! – сказала она. Лицо ее было бледно. Она провела пальцами по волосам. – Какой кошмар. Ужас. Бедная женщина.

Однако с моей высоко вознесенной над школьным двором позиции, из блещущего солнцем окна классной комнаты я усмотрел в случившемся вовсе не ужас, а скорее повод к философическому просветлению. Воздух все равно что вода. В нем можно утонуть. С высоты зрелище события как бы увеличивалось, просматривалась вся сцена действия. Фигуры человечков были маленькими.

Вечером, перед тем как заснуть, я вспомнил руку мертвой женщины, свесившуюся с носилок и вяло раскачивающуюся туда-сюда вверх ладонью, словно та мертвой рукой указует на школьный двор – снова и снова, смотри, мол, не забывай, помни, что это место смерти. Много недель спустя пятно ее крови все еще виднелось на покрытии школьного двора – неясной формы потемнение на выбеленной солнцем цементной плоскости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю