Текст книги "Всемирная Выставка"
Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
26
Весной, когда стало теплее и дольше длился день, я старался проводить дома как можно меньше времени. Когда шел дождь, я непременно отправлялся к Мег и пил с ней молоко. Мег слегка подросла, но все же оставалась миниатюрной, разве что чуть пополнела. Я не преминул заметить появившийся у нее на ногах и руках легкий золотистый пушок. Она была очень грациозна, при ходьбе держала голову высоко поднятой, волосы ее стали гуще, и это делало ее как бы старше; временами, когда я шел сзади, я замечал, что ее юбка колышется в лад с повиливаньем зада, который у нее округлился достаточно, чтобы складки материи уже не болтались как попало. Не могу сказать, что я при этом чувствовал, но всем ребятам в классе было уже ясно, что мы с Мег встречаемся и, когда вырастем, видимо, собираемся пожениться. Если кто-либо начинал меня этим дразнить, приходилось бросать книжки и кидаться на обидчика с кулаками. Однако чаще всего никто особенно ко мне с этим не лез, и мне не приходилось ни от чего отпираться. С нею мы никогда о таких вещах не говорили, сознавая, насколько опасно поверять словам столь деликатные материи. Если бы кто-то из нас что-нибудь сказал об этом, другой больше не мог бы длить те же отношения. Они могли продолжаться лишь в виде невысказанном, когда оба молчаливо притворяются, будто ничего не понимают. Мы оба чувствовали, что нужны друг другу, и вместе нам было спокойно. Делали друг другу подарки: она угощала меня пирожными, а я приносил два мороженых, купленных на свои деньги. Играли мы обычно в парке «Клермонт», где у нас никто не стоял над душой. Иногда я ловил на себе ее серьезный взгляд. Мне нравились ее губы, особенно верхняя, – она круглилась, утолщаясь к уголкам рта, так что, когда ни поглядишь, казалось, Мег вот-вот заплачет. Еще у нее были светло-серые глаза, которые в последнее время стали больше. Нам было по девять лет.
Мать Мег, Норма, каждый день работала на Всемирной выставке с четырех пополудни и до закрытия. Это означало, что уезжать туда ей приходилось днем, когда мы еще не пришли из школы. Сперва Норма ехала в метро на Манхэттен, там пересаживалась на линию «Куинз Ай-Ар-Ти». На вид она казалась очень утомленной, хотя говорила, что ей здорово повезло с этой работой. Но уж ничего не поделаешь, мы с Мег почти все время сидели дома одни. Вместе мы готовили уроки. Ей по-прежнему нравилось играть в куклы, поить их воображаемым чаем из маленьких чашечек с блюдечками и разговаривать с ними. У нее была кукла из очень распространенной в те годы серии под названием «Диди-дол» – до слащавости красивенькая и оттого даже немного смешная, впрочем, как и все, что имело отношение к девчоночьему мирку. От прочих эта кукла отличалась тем, что к ней придавалась маленькая бутылочка с соской, которую можно было вставить кукле в рот, и спустя секунду-другую вода начинала капать из дырочки у нее между ногами. Возню моей подружки с этой куклой я находил несколько неприличной. Однажды в дождливый день мы сидели на полу у них в гостиной, и Мег пристала ко мне, чтобы я попоил куклу. Я воспротивился. Кукла безо всякой одежды лежала на спине, растопырив ноги. Мег зачем-то очень нужно было, чтобы я прижал бутылочку с соской к подрисованному рту куклы. Голубенькие пуговичные глазки неотрывно смотрели на меня. Мег повторяла: «Ну давай, она пить хочет, ну ты не видишь, что ли, она хочет пить. Ну пожалуйста, что тебе стоит, она очень хочет пить». Раз за разом она повторяла эти слова, ее голос стал сдавленным, а у меня заколотило в ушах и вспыхнули щеки. Она так меня упрашивала, с такой истовой верой и настырностью, что я от этого почувствовал какую-то гадливость и в то же время нервное волнение. Но я решил ни в коем случае не сдаваться, а, наоборот, сделать ей назло, помучить ее. Я ткнул резиновую соску не в рот кукле, а в дырку у нее между ногами. Пихал и пихал, пока вода, залив куклу, не начала капать на пол. Мег с воплем всей тяжестью своего маленького тела бросилась на меня, отчего я как сидел перед этим на полу, так и повалился навзничь. В следующий миг она уже оседлала меня и всем телом принялась об меня биться, приподымаясь и снова на меня падая, словно пыталась вышибить из меня дух – раз! раз! – а я в ошеломлении лежал на спине. Когда она на меня падала, я чувствовал, как мое ухо обдает жаром ее дыхания. Я ощущал ее тепло, вдыхал шедший от нее нежный запах мыла, я обхватил ее и обнаружил у себя под ладонями ее зад. Платье у нее задралось до пояса, и пальцами я ощутил ее ляжки и трикотаж трусиков. Охваченная внезапной усталостью, она расслабилась и легла на меня. И тут она заметила явление для нее не совсем привычное, хотя и вполне обыденное для меня, а именно мою отверделость. В тревоге она рванулась прочь от этой неудобно торчащей помехи. Однако, вместо того чтобы отпустить ее, я преодолел ее сопротивление и, перекатившись, лег на нее сверху. Ее глаза смотрели куда-то вниз. Всего мгновенье я подержал ее на лопатках, потом слез с нее и сел, она тоже села, а еще несколько секунд спустя мы уже снова играли как ни в чем не бывало. Лужица воды в ее игре превратилась в пролитый чай, и она вытерла пол бумажной салфеткой. Потом мы делали уроки, а потом я пошел домой.
В тот вечер я ложился спать в смятении, перед мысленным взором все время возникала Мег. Метался. Без конца поправлял подушку. В конце концов лег на бок, скрючился, а подушку обхватил и сунул между ног. Какое-то тревожное томление разлилось по всему телу, по рукам и ногам, вплоть до кончиков пальцев. Вдруг разозлился. И тут же ощутил жалость к себе. В доме ни звука. Отца дома не было. Мать сидела в гостиной, читала. Светофор с угла улицы освещал своими отблесками потолок. Слышался постоянный шум транспорта. Ощущение реальности исчезло. На окнах были новые жалюзийные шторы, которыми мать очень гордилась, но как их не регулируй, яркий свет с Магистрали все-таки проникал.
Однако постепенно до меня дошло, что теперь у меня появилась личная жизнь. Никто из моих домашних не виделся с Мег и Нормой, только я один. Это мне нравилось. Жизнь в новом месте придавала мне независимости. Я обрел свободу передвижения. После школы я уже не бежал сразу домой. А с Мег мог видеться, никого об этом даже не оповещая. Семья у них была не обычная. Отца не было. Это обстоятельство пробуждало во мне некую дополнительную игривость. В чреслах вскипало покровительственное чувство. Все это было моей тайной и необычайно волнующей жизнью. Норма совсем не походила на других знакомых мне матерей, включая мою собственную. В ней была какая-то беззаботность духа, которая открывалась мне в том, как она легонько, пальчиками, касалась своих волос или взглядывала на себя в зеркало в гостиной над диваном. В моем сознании она не связывалась с подавлением и властью. Однажды, когда у нее был выходной, она уселась играть со мной и с Мег в какую-то настольную игру. Я принялся читать правила, как это всегда делал Дональд.
– Да ну тебя, – сказала Норма. – Давай просто играть.
Я не мог представить себе, чтобы моя мать сидела со мной и с Мег на полу и играла бы с нами в наши игры. Может, подобные вещи и заставляли мою мать ее недолюбливать? И мать и дочь, обе стали на пол коленками, а потом сели на свои ноги, как это водится у девчонок. Разница только в том, что на Норме был халат, полы которого разъехались и обнажили бедра, показавшиеся мне очень белыми и мягкими; она то и дело стягивала полы халата вместе, но они снова разъезжались, и я замечал это. Потом она заметила, что я замечаю, улыбнулась и взъерошила мне волосы.
С этой новой свободой пришло и ощущение уверенности в себе. Я читал куда больше, чем прежде, – три или четыре книги в неделю: рассказы про моряков и про мальчишек, приключенческие романы и книжки про спорт; я начал ощущать недовольство, когда приходилось ждать, пока кто-нибудь из взрослых, чаще всего мать, выберет время, чтобы сходить со мной в библиотеку. Библиотека была в Восточном Бронксе, на авеню Вашингтона. Довольно далеко. Я испросил разрешение ходить туда сам и получил его. После первого же или второго раза страх потеряться у меня исчез. Я стал ходить туда каждую неделю в воскресенье с утра. Был май, погода стояла теплая, и я ходил туда и обратно по весеннему солнышку, держа в каждой руке две или три книжки. В одном или двух местах я нашел, как слегка спрямить путь, поворачивая к востоку по 176-й улице мимо дома престарелых, которые сидели в качалках на веранде и наблюдали за мной, потом сбегал по крутому спуску до того места, где с оживленной и полной машин Тремонт-авеню сливалась Вебстер-авеню – как раз около территории глазной больницы. Вебстер-авеню с ее трамваями и брусчаткой бельгийского квартала огибала подножие холма. Переход через нее у слияния с Тремонт-авеню был небезопасен: посередине трамвайные рельсы, заворачивают, ответвляются, через них с лязгом катят грузовики – в общем, надо глядеть в оба. Потом, у Парк-авеню, я проходил над путями Центральной железной дороги, а завидев надземку Третьей авеню, сворачивал вправо по авеню Вашингтона, по которой до библиотеки оставалось пройти всего квартал. То был один из филиалов библиотеки Эндрю Карнеги. Через улицу напротив располагалась компания, торговавшая камнем для надгробий. Ее просторный выставочный зал полнился огромными гранитными плитами с высеченными на них именами воображаемых покойных. За углом была пекарня Пехтера. Над всей округой плыл вкусный запах свежевыпеченного хлеба. У Пехтера пекли ржаные хлебцы с хрустящей корочкой, на которую налеплялись маленькие, с почтовую марку, фирменные ярлычки. Мои родители тоже покупали хлебцы Пехтера, а тут их как раз и пекли.
Нельзя сказать, чтобы я путешествовал совсем беззаботно. Места по пути попадались довольно-таки опасные. Восточный Бронкс славился не только хулиганистыми мальчишками, но – как я уже знал из тех рассказов, что из уст в уста передаются в школе, – были тут и настоящие крупные гангстеры. Моя библиотека была неподалеку от старых пивных складов покойного Шульца по кличке Немец. Когда-то ему принадлежали распивочные на 3-й улице, под надземкой. Я понимал, что опасаться мне следует скорее мальчишек, нежели взрослых гангстеров, но все равно – здесь была некая совсем чуждая мне среда. Нет-нет, в Восточном Бронксе ни в коем случае нельзя было расслабляться! И я не таил от себя, что, взойдя на крыльцо библиотеки и попав в тихие комнаты с дубовыми книжными полками, вздыхаю с облегчением.
В этой-то библиотеке я и вычитал про конкурс, который устраивало для мальчишек правление нью-йоркской Всемирной выставки. Конкурс сочинений. На доске с объявлениями был плакат, и там все подробно разъяснялось. Тема – «Типичный американский мальчик». Не более чем в двухстах пятидесяти словах надо было изложить, какие качества, на твой взгляд, более всего свойственны американскому подростку. Писать собственноручно, аккуратным почерком; все уместить на одной стороне листа и приложить свою надписанную фотографию. Линованная бумага или нет – неважно, но размер указывался: восемь на одиннадцать дюймов.
На конкурсы у меня был глаз наметан. Сплошь и рядом от них ничего путного ждать не приходилось – надувательство, и притом дурацкое, приманка для простачка. Чаще всего требовалось высказать в двадцати пяти словах, чем тебе нравится какое-нибудь изделие, и послать, присовокупив этикетку от упаковочной коробки или ярлык. На самом деле все затевалось только ради того, чтобы ты это изделие купил. Мой приятель Арнольд клялся, будто бы такой конкурс объявляли по поводу слабительного под названием «Кастория». «Обожаю „Касторию", потому что на вкус она отвратная, и понос от нее жутчайший, а до чего это здорово, знает каждый».
Но тут – все честно. Ведь не компания какая-нибудь задрипанная устраивает, а Всемирная выставка! Я внимательно перечитал правила. Особый упор делался на самобытность мысли. А победитель будет позировать знаменитому скульптору для статуи, которую так и назовут: «Типичный американский мальчик». Упоминались и другие награды, в том числе бесплатный билет на Выставку и на все ее аттракционы. Мысли в голове завертелись.
Мы с Дональдом, бывало, собирали отрезные купоны газетных реклам. Наберешь нужное количество купонов – получишь награду; помнится, газета «Нью-Йорк ивнинг пост» посулила однажды не что-нибудь, а десятитомник «Всемирной библиотеки лучших рассказов». Тут, конечно, целый год собирай купоны. Мы очень старались: тщательно вырезали купоны по пунктирной линии, складывали их в пачечки, каждую перетягивали резинкой и убирали в коробку из-под сигар. Но были и другие конкурсы, умственного, так сказать, типа: загадки, ребусы, головоломки, проверки на грамотность и запас слов. Сумеешь – выиграешь годовую подписку на журнал или даже деньги. Эти – другое дело: их я считал как бы воротами, через которые мальчишка входит в справедливый и упорядоченный мир здорового соперничества. Принимая вызов, приподнимаешься над собой. Именно так я расценил конкурс сочинений для Всемирной выставки. Признал. Еще в раннем детстве я то и дело состязался за право вступления во всякие якобы тайные общества, вроде клубов Тома Микса и Дика Трейси. В глубине моего стола с тех пор хранились всевозможные удостоверяющие членство штуковины: кольцо со свистком от Джека Армстронга, ракетный корабль на колесиках от Бака Роджерса, водяные пистолеты, увеличительные стекла, значки, шифровальные трафаретки и тому подобное. Каждую из этих штуковин я ждал когда-то, поглядывая с великим нетерпением на почтовый ящик. Почта играла во всем этом немаловажную роль. Существенны были и число на штемпеле, и формат конверта. Где бы ты ни был, в какой бы край осмысленного мира ни забрался, три цента – марка на конверт, и ты в гуще событий.
Под текстом правил конкурса едва заметной тенью многозначительно проступал сдвоенный силуэт Трилона и Перисферы. Я даже не сразу осознал его присутствие. Потом только он проявился в памяти, словно адресованный лично мне – этакий тайный призыв, безмолвный, но повелительный.
Я очень хорошо понимал, почему мои родители все еще не собрались сходить на Всемирную выставку. Никто мне ничего не говорил, но я понимал. Набравшись храбрости, я попросил у библиотекарши карандаш. Мало того, попросил лист бумаги. Пусть себе улыбается, мне-то что. Списал все данные. Сердце бешено билось. Не услышали бы старики, дремлющие над журналами, да еще эти, которым деваться некуда – сидят тут на жестких стульчиках, клюют носами, – как проснутся, да как вылупятся на меня со свирепым видом!
Направившись к дому, я размышлял уже не над тем, какие фразы выдумаю для сочинения – о нет, я глядел дальше, видел уже собственную благородную главу в бронзе и устремленный в небо горделивый взгляд поверх нью-йоркской Всемирной выставки. Придут как-нибудь Мег со своей мамой на Выставку, глядь – а я тут как тут, на самом видном месте красуюсь. То-то у них рты откроются!
Домой я решил возвращаться не прежним путем, а пройтись мимо пекарни Пехтера к Парк-авеню и свернуть к северу вдоль железнодорожной ветки на Тремонт. Хотел полюбоваться на поезда в широченной канаве глубоко под ногами. Это была та ветка, по которой мой осанистый дядюшка Эфраим ездил из своего особняка на работу и обратно в Пелэм-Манор. Рельсы посередине Парк-авеню делили улицу надвое, обе узкие половины были булыжными, безлюдными и прилегали одна вплотную к глухим краснокирпичным стенам каких-то складов, а другая к забору из черных железных пик. Шагая вдоль забора по бурьяну, скрывавшему залежи мусора, я воображал себя канатоходцем, откалывающим лихие трюки на электрических проводах, сетью натянутых над путями.
И в этот миг, как снег на голову, двое мальчишек с ножами.
Я их еще и разглядеть-то не успел, а они на меня уже налетели. Потыкивая ножиками, стали теснить к забору, пока я не оказался плотно к нему приперт. Прутья в спину так и впечатались.
От ужаса появилась даже некая отрешенная ясность мысли. Мальчишки были большими – ровесники моего брата. У одного, который похилее, глаза были такие мертвенно-белесые, такие страшные – я в жизни таких не видал, – близко посажены, и узкое, перекошенное лицо. Углы маленького рта зло опущены, нижняя губа с одного края оттопырена, и видны зубы.
Тот, что поплотней, был выше ростом, его иссиня-черные, зачесанные назад волосы торчали перьями, круглое скуластое лицо пестрело угрями, а вздернутый нос походил на поросячий пятачок. И черные ноздри почти правильными кружочками. Нож к моему животу он прижимал не так решительно, как тот, другой. Нервничал, поглядывал по сторонам.
– Еврей? – прорычал хилый.
– Нет, – сказал я.
Он осклабился, протянул свободную руку и вышиб у меня из рук книги. Книги повалились в бурьян.
– Ну, жиденок, – сказал он, – сейчас я тебе уши отрежу. Давай, исповедуйся.
– Что-что?
– Поглядеть охота, как ты перекрестишься. А я вообще не знал, что это такое.
– Жиденок, ясное дело! – Он посильней вдавил острие ножа мне в живот. Сталь добралась до кожи. Еще нажим, и он проткнет меня.
– Ну-ка, где деньги?
– Слушай, – сказал толстый, – давай скорей. – Он и впрямь нервничал. Я вынул то, что у меня было, – десятицентовик и два цента. Толстый скогтил монетки из моей ладони. – Пошли, – сказал он приятелю.
– Ага, только сперва я этому жиденку за вранье кишки выпущу.
– У меня папа полицейский, – сказал я тому, что побольше. Глядеть на него я старался как можно тверже, понимая, что он побаивается. – Как раз на этом участке. На патрульной машине.
Оба уставились на меня. Больше мне на них воздействовать было нечем. В следующий миг меня могли убить или оставить в покое: злобный коротышка заколебался, и все зависело от того, какая блажь в нем перевесит. Острие покалывало живот. Нажим усилился.
– Ладно, пошли, – буркнул толстый.
Хилый поддел меня под подбородок и стукнул затылком об забор.
– Т-твою мать, жиденок, – процедил он.
Хохоча, они перебежали улицу. Повернули за угол и исчезли.
Я подобрал библиотечные книжки. Вложенный в книгу листок, куда я переписал правила, выпал и лежал в траве смятый и припечатанный подошвой. Я все еще чувствовал кожей острие ножа. Задрал рубашку посмотреть, нет ли крови. И впрямь, красная точечка имелась – малюсенькая, с булавочный укольчик, как раз в верхнем конце моего шрама.
О случившемся я решил никому на рассказывать. Домой шел быстро, поминутно оборачивался, проверяя, не идут ли они следом. Обида нарастала с каждым шагом, и вскоре я уже чуть не плакал. Охватила дрожь.
И зачем только я отца приплел! Теперь они о нем будут помнить. Подумалось, что этим я подверг его ужасной опасности, пусть даже нарядив в форму. Это ж надо – полицейский! Глупее не придумаешь; будь они хоть 'чуточку сообразительней, вспомнили бы детство и все поняли. «У меня папа полицейский». Так только четырехлетки друг перед другом похваляются.
В Восточном Бронксе мне полагалось смотреть в оба. Я уверял себя, что так и поступаю – чучело самодовольное! Всю жизнь мне твердили, чтобы мальчишек вроде этих остерегался, а я, дурень, возьми и забреди в самое их логово. Вот он я – здрасьте пожалуйста! Воспарил, понимаете ли, размечтался! – иначе-то, наверное, хватило бы ума держаться от железнодорожной ветки подальше. «Эдгар, Эдгар, – звучал в голове голос матери, – и вечно ты в облаках витаешь! Когда ты уже сойдешь на землю?»
Последний остававшийся до дома квартал я пробежал. Затворив за собой дверь с улицы, встал в темени подъезда, подождал, не появятся ли те двое. Ладно, войдут в дверь, выскочу обратно. Не хватало еще навести их на маму.
Никто не входил. Стоя в темном вестибюле, я вновь и вновь воскрешал в уме происшедшее, выискивал хотя бы миг, когда я сохранил достоинство, припоминал хоть что-нибудь, способное утихомирить боль. Но всякий раз получалось одинаково: «Еврей? – Нет». Унижение обрушивалось волнами, как рыдания. Я был в бешенстве. Если бы в тот момент мальчишки явились, я так бы и убил их. Накатила слабость. Бросило в жар, потом вдруг в холод. Прислонился к стене. Холодный пот липкой пленкой покрыл лицо, шею, спину.
Месяца два потом, выходя из дому, я каждый раз озирался, нет ли тех двоих мальчишек; ни разу я их не увидел, но ощущение исходящей от них угрозы тем не менее не покидало. По своим делам теперь я мог выйти, только если их не окажется поблизости, то есть при условии, всецело зависящем от них, а значит, даже когда их нет, я все равно в их власти. Вдобавок я понимал, что дело не только в тех двоих: мальчишки-христиане везде такие же, и лишь по их совместной прихоти ты можешь жить спокойно – пока им не случится пройтись по твоей улице, или забраться на твой двор, или вообще где бы то ни было углядеть тебя. Как ни верти, а христианство приходилось понимать как нечто готовое пырнуть тебя ножом в живот.
На какое-то время мои субботние хождения в библиотеку прервались. Но решимость принять участие в объявленном Всемирной выставкой конкурсе для мальчиков не поколебалась. Более того, мысль описать «типичного американского мальчика» приобрела теперь добавочную притягательность – а как же, ведь тем самым я бросаю им как бы вызов. Я, а не эти болваны несчастные, именно я определю, что в американском мальчишке самое главное. А они никому и ничему не пример. Умеют ли они читать, и то сомнительно. Если они случаем и прослышат о конкурсе, то уж написать все равно не сумеют ни слова. Самое большее, на что они могут рассчитывать, – это, пошлявшись по улицам, подловить кого-нибудь из тех, кто написал конкурсную работу, и отнять ее у него. Ну так со мной этот номер у них не пройдет.
Я понимал, что потрудиться предстоит всерьез. Требовалось не только все придумать и чисто переписать, но и раздобыть конверт, да и марки купить. Я решил работать над сочинением тайно, по вечерам, когда у меня уже сделаны уроки. Открываться никому не стану. Во-первых, придумывать полагалось без посторонней помощи. А кроме того, я не хотел, чтобы меня сбивали с толку советами. Особенно противно, когда принимаются объяснять, как мало у тебя шансов на успех. Участвовать мог кто угодно, лишь бы не старше тринадцати лет, а значит, состязаться предстояло с людьми, которые доучились уже до восьмого класса.
Зато у меня было теперь настоящее дело – занятия интереснее мне не подворачивалось сроду. Жизнь опять была прекрасна. Когда мать куда-то ушла, я обшарил весь дом в поисках приличной фотографии – такой, чтобы не стыдно было приложить к сочинению. Фотографию требуют, видимо, по двум причинам: во-первых, убедиться, что писал именно ты, во-вторых – если сочинение им понравится, – чтобы показать фото скульптору, который будет делать статую, и спросить его, достаточно ли твоя внешность привлекательна для такой задачи. Ну и опять-таки, если одинаково хорошими окажутся два сочинения, выберут, наверное, того, кто посимпатичнее.
Я нашел золотистую жестяную коробку из-под конфет «Пиквик», в которой хранились семейные фотографии. Лучше всего я выглядел на снимке, сделанном перед операцией: тогда я еще не растолстел и линия подбородка была тверже. Снимал Дональд отцовским «кодаком». Фото, конечно, не из новейших – дело было летом, и не прошлым даже, а раньше, в те времена, когда у отца еще были деньги и он в каникулы вывез нас на настоящую ферму в Коннектикуте. Зато снято очень крупным планом, так что не видно, какой я еще коротышка. А то в самом деле: фотография пойдет вместе с текстом, текст будет хорошим, и что ж получится, если я пошлю снимок, на котором мальчик явно слишком маленький, чтобы так здорово все написать! Но эта, в общем, годится: четкое черно-белое фото, размер подходящий, от солнца, бьющего мне в лицо, я этак сметливо и дружелюбно щурюсь. И широкое поле позади.
В тот вечер, когда я засел наконец за сочинение, на стол перед собой я поставил эту фотографию. Стал думать о сельской жизни. Мой безбоязненный папаша любил все необычное, даже в отпуске, и вот, собравшись вместе с жившими через улицу нашими друзьями доктором Перельманом, его женой и их сыном Джеем, мы загрузились в автомобиль Перельманов и отправились на ту ферму. Причем Коннектикут – ого! – это еще дальше, чем Пелэм-Манор. Теперь мне та поездка представлялась чем-то вроде лихого рейда по тылам христианства. Похоже, маме она и тогда виделась так же. Мама вообще к этой идее отнеслась с подозрением, она предпочла бы поехать в какое-нибудь курортное место, скажем на Белое озеро в Катскильских горах, чтобы жить в настоящем отеле, где каждый вечер танцы.
Вместо того чтобы писать сочинение, я принялся вспоминать те каникулы. А что – в самом деле было что вспомнить. Ферма огромная, кругом колосятся поля, залитые щедрым солнцем… Хозяином был костистый мужчина с лошадиными зубами; помню, он все смеялся, сидя во главе длинного стола, за которым обедали все вместе – и дачники, и хозяева, и батраки в комбинезонах. Кукуруза своя, прямо с поля, свежее молоко от своих коров, цыплята и яйца из своего курятника. Давали большущие налитые помидоры, сладкий горошек, домашнее масло глыбами и хлеб, испеченный на кухне женой хозяина. Это была дородная женщина, она ходила все время в фартуке, седые волосы собраны на затылке в узел, а ее толстые красные руки то и дело мелькали у меня перед глазами, когда она выставляла на стол очередную тарелку. За столом ей помогали две ее дочери, и, когда одна из них, у которой волосы были цвета соломы, подходила ближе, отец и доктор Перельман каждый раз переглядывались. Ни с того ни с сего отец вдруг возгорелся желанием прочитать самое краткое стихотворение в англоязычной словесности.
– Называется «Диссертация на тему о древности микробов», – объявил он и прочистил горло. Все встревоженно на него поглядели. – Адама в гроб вогнал микроб, – сказал папа. Засмеялись.
Сквозь сетчатую дверь задувал ветерок, покручивал свисающие с потолка спирали клейкой бумаги. Мухи прилипали к ним прямо гроздьями, некоторые завитки были от них черным-черны. Мама не могла на это смотреть. Молоко на стол подавалось двух видов – кипяченое и парное, прямо из-под коровы. Отцу, понятное дело, хотелось, чтобы мы все попробовали парного молока. Мать мягко воспротивилась, сказав, что для нас с Дональдом она предпочла бы пастеризованное.
– Но ведь коровы проверенные, – не унимался отец. – Разве нет? – обратился он к фермеру.
– А как же! – подтвердил тот, скаля в улыбке свои лошадиные зубы. – В полном порядке коровки. – И тут же, совсем некстати, так и зашелся от кашля, сидел весь красный, судорожно хватаясь за тощую грудь. Потом прочистил горло и улыбнулся.
– Н-да-да, – со всей доступной ей дипломатичностью отозвалась мать, – но все-таки мы привыкли к пастеризованному, если позволите.
Отец уступать не желал. Он так всегда: без стеснения обсуждал самые щекотливые вопросы в самых людных местах – хоть в ресторане, хоть где, запросто; мы все не знаем, куда глаза девать, а он давай с плеча, словно мы дома одни.
– Слушай, – говорит, – да ведь во всей Новой Англии, должно быть, не осталось уже ни одной туберкулезной бациллы!
Мать стрельнула в него взглядом. Не помогло. В самозабвении отец не замечал, что и фермер, и двое сидящих с нами за столом батраков, слушая разгорающийся спор, от души веселятся. Мать начерпала нам в стаканы кипяченого молока. Отец, театрально воздев свой стакан к свету, стал наливать сырое, поднимая черпак все выше и выше, чтобы в стакане получалась роскошная пена и звук тоже раздавался бы вкусный. Затем он залпом выпил молоко, чмокнул губами и с пристуком поставил стакан на стол. Взглянул на нас и широко раскинул руки: – Вот: жив еще! – И доволен при этом несказанно. Пока он этак манипулировал, мать с полным спокойствием отодвинула от себя яйцо всмятку, в котором обнаружилось кровяное пятнышко: нельзя, нельзя.
Один из батраков разрешил нам как-то раз выйти с ним на уборку сена. Мы ехали с Дональдом в деревянной телеге, и в ее скрипе и ухабистой болтанке явственно ощущалось напряжение, с которым трудится лошадь. Повозка стала, на головы нам полетело сено. Щекотка, хохот. Потом я начал чихать, пришлось слезть. Коровы на лугах охлестывали себя хвостами, и оводы взмывали с их боков. Коровьи лепешки, похожие на кругляки шоколадного пудинга, попадались на усеянном валунами лугу повсеместно. Пошли на озеро, прокатились туда-сюда на лодке, и выяснилось, что оно сплошь заросло. Отец и еще один дачник раздобыли цепь, и мы, работая веслами, волокли ее за лодкой, выдирая донную траву, пока у берега не расчистилось место для купания. Здесь мы поплавали, или, точнее, плавали отец и Дональд. Я немножко побултыхался и ушел от них на горку поиграть в одиночестве. Сияло солнце, и – что меня особенно изумляло – никто не смотрел за животными, а они, как ни странно, не проявляли желания сбежать. Наша Пятнуха, например, тут же сбегала, едва ее с поводка спустишь. На «ферме» в парке животные были в загонах и клетках. А тут, сколько охватывает глаз, всюду стоят коровы – и ведь без всякой загородки! Пасутся лошади – и ведь ни к чему не привязаны! По двору бегают куры, а собака, на которой нет даже ошейника, спит себе у крыльца под ногами у дачниц. Никогда прежде я не видел, чтобы на животных совсем не обращали внимания. Казалось, и солнце, и небо тоже какие-то раскованные, беспривязные, что ли; на этой ферме чувствовалась удивительная свобода – бегай где хочешь, смотри, и все равно ты дома. Вечером воздух похолодал, после ужина мы надели свитера, а в кровати меня ожидало мягкое пуховое одеяло и кусачие крахмальные простыни. Я лег и под тихие разговоры взрослых на крыльце возле моего окошка стал понемногу задремывать. Ночью голоса сверчков и лягушек звучали громко, как мой собственный пульс. Лицо я прикрыл пододеяльником – из-за комаров, которых в комнате было полно. Можно было бы и похныкать, пожаловаться, всех на ноги поднять, если бы не отец: когда я ему еще днем – а был это первый день нашего приезда – показал на себе комариный укус, он как-то очень забавно на это откликнулся: «Эй, Генри, „Лесной" давай, покажи им!» Сказал и засмеялся. И я из своего подпростынного убежища отзывался на комариный писк у себя над ухом теми же словами: «Эй, лесной Генри, давай, покажи им!», хотя не было здесь ни противомоскитного одеколона «Лесной», ни прыскалки, куда его можно было бы залить, ни тем более никакого Генри.