Текст книги "Всемирная Выставка"
Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
РОУЗ
Только теперь я вижу, что наши жизни могли пойти совсем в другую сторону. Мы были молоды, энергичны. Но мало-помалу родственники с обеих сторон начали признавать нас. Шок потихоньку проходил. Основной сдвиг был, когда появился Дональд. Еще бы, новое поколение! Дональд родился в больнице святого Иосифа в Рокавей-Бич. Больница была католической. Там сестры-монахини были такие душки, так опекали меня! Больница была замечательная, и туда принимали всех, независимо от веры. Единственно только, что сестры ходили в этих своих одеяниях и в вестибюле на стене красовался огромный золоченый крест, а в каждой комнате – распятие, довольно, кстати, необычное: с нарисованным Иисусом на кресте. В общем, сам понимаешь, когда пришло время рожать, из Бронкса, несмотря на отдаленность, прикатила вся семья, им обязательно нужно было отпраздновать это, как положено по традиции: с пряником, вином, ну и виски, конечно, тоже чуть-чуть, – поэтому вдобавок к моим отцу с матерью, сестре Бесси и братьям Гарри и Билли собрались все мои тетки, дяди и двоюродные братья и сестры. Надо же, ведь из такой дали, из Бронкса, притащились, а тогда это было целое путешествие, машин ни у кого не было – не по карману, ехали автобусом, потом надземкой, потом вообще поездом, не один час. С сумками, пакетами, подарками. А вошли в больницу, увидели тот большой крест на стене и вообще чуть дара речи не лишились. Один из моих дядьев, человек крайне религиозный, но к тому же спесивый до смехотворности, едва глянув, повернулся, вышел и сразу поехал домой – это был муж тети Минни, дядя Тони, этакий англичанин, одни его шляпы чего стоили, очень был высокого мнения о себе. За ним и Минни ушла – ну естественно, она всегда позволяла ему собой верховодить, потом еще кто-то и еще, но мать – прекраснейшей души женщина – осталась, и отец остался, а религиозны они были не меньше, чем дядя Тони. Кресты на стенах оскорбляли их несказанно, однако они не дали сбить себя с толку, они знали, что на самом деле важно, а важно было то, что у них появился внук и что их дочь позвала их.
Обрезание сделал обыкновенный врач в операционной – мы так пожелали, нам не нужен был мэел; а сестры-монахини выделили нам комнату, где можно было всем собраться и отведать вина и пряника. Они были сами по себе, мы сами по себе, и все прошло совершенно прекрасно. Даже мать-настоятельница зашла и пригубила нашего виски. У меня со всеми монахинями были чудесные отношения, к настоятельнице я тоже чувствовала симпатию и восприняла как особую честь то, что она зашла.
А твой отец был такой забавный! Когда Дональду пришло время родиться, он был в городе, на работе. Появление Дональда ожидалось еще через неделю, может, через две. Я одна поехала в больницу, и, когда Дэйву позвонили, я уже родила. Он примчался, и первое, что сказал, это: «Чего ж ты не подождала!» Представляешь? Такой радостный был, заботливый. Дональд родился очень маленьким, первые недели у него была желтушка, мы очень за него боялись, и Дэйв особенно. Когда мы принесли малыша домой – крошечный комочек в одеялах, только личико торчит, – видел бы ты, как горд, как воодушевлен был его отец!
Но с этого началось наше возвращение к клану. С ребенком мы были в их глазах уже как бы приличными людьми. Во всяком случае, так казалось. Особенно моя свекровь усердно уговаривала Дэйва, чтобы мы переехали обратно в Бронкс. «Вы так далеко, – говорила она, – а мы все здесь, это нехорошо, что обе семьи здесь, в Бронксе, в такой близости, а вы с Роуз и с малышом так далеко». Потом опять-таки все упиралось в их помощь, в то, чтобы иметь возможность позвать кого-то; работа у Дэйва была хорошая, но мы не могли прямо так сразу позволить себе взять няньку или круглые сутки держать домработницу, мать была мне необходима. Нужно было, чтобы она показывала мне, как сделать то, как это, учиться на ошибках я не хотела. А сколько всяких забот! – стирать, кипятить пеленки, шить тоже кое-что приходилось, да и доктор Гросс, наш старый домашний врач, был в Бронксе, ну и так далее. Вот такие были соображения. Но, думаю, мы бы все-таки продержались в Рокавей-Бич, если бы Дэйв настоял. Но он как-то сдался – может, убоялся ответственности, может, подумал, что на Манхэттен будет проще ездить из Бронкса, чем с самого дальнего конца Бруклина: можно будет позже выходить и приходить домой раньше; хотя, кто знает, о чем он думал, твоего отца понять бывало не так легко, он был очень скрытный, а в те времена помогать по дому у отцов было не принято, разделение труда было очень четким и все его твердо придерживались, так что кто знает, что он подумал. Так или иначе, решение было принято. Мы нашли квартиру на скрещении авеню Уикс и Маунт-Иден рядом с парком «Клермонт» – в том же квартале, где жили раньше. И отправились мы назад, а сердце у меня ныло: очень уж мне полюбился наш Рокавей. Я любила соленый воздух, любила море и небо. Все там было так ярко, так свежо. Однако, пока мы не водворились в новой квартире, я еще толком не понимала, как жалко мне все это терять.
7
Внешний мир постигался в его темных символах, но также и в его порочных изобретениях типа рогаток, игральных досок и гондонов. Однажды я нашел очень искусно сработанную рогатку. Кто-то над ней здорово потрудился. У-образная ее вилка была сделана из ошкуренной ветки дерева с почти симметричным раздвоением. К рогам была привязана толстая резиновая полоса, точно в середине которой располагался захват из мягкой кожи. Места приложения усилий туго и ровно обмотаны дратвой. Я тут же вложил в захват небольшой круглый камешек и выстрелил. Далеко он не полетел. Я попробовал снова, на этот раз растянув резину изо всех сил правой рукой, а левую, в ладони которой была стиснута рукоять, держа напряженно вытянутой. Камень пошел как пуля, шваркнул о дверцу автомобиля, оставив вмятину, а потом отскочил от коляски, в которой сидел младенец, оставленный на солнышке рядом с нашим домом.
Его мать была в ярости. Она поднялась на наше крыльцо и позвонила в дверь. Однако еще прежде, чем моя мама вышла открыть, я уже выкинул рогатку в урну. Но до чего же мощная была в ней магия, собственная живая сила, далеко превосходящая силу моих детских рук! Не удивительно, что наряду с самораскрывающимися ножами это было любимое оружие парней, рисовавших свастики.
Однажды я сидел с Пятнухой на крылечке, подошел мальчишка постарше и предложил мне попытать счастья на игральной доске, которая была листом толстого картона, усеянного мелкими дырочками, каждую из которых затыкал сложенный бумажный билетик. Еще на картоне был рисунок: восточная женщина в шальварах, танцующая с воздетыми над головой руками. За пятицентовик я мог выиграть десять центов, пятьдесят центов, даже пять долларов. Пятицентовик в моем кармане предназначался на мороженое, но я его немедленно отдал. Игральные доски изготовлялись в Японии; детям эта страна была известна главным образом тем, что там делались дешевые игрушки и всяческие занятные новинки, которые очень быстро ломались. Ткнув в дырку специальным ключиком, который в миниатюре напоминал открывалку для жестянок с сардинами, я реализовал свой шанс: выскочила туго сложенная гармошкой бумажная полоса длиной в полдюйма. Под наблюдением подглядывавшего через мое плечо торговца я стал ее разворачивать. Его горячее дыхание обдавало мне ухо. Пустая. Познал потерю – все-таки кровные пять центов, а как же.
Дональд потом допытывался:
– Доска-то целая была, все билеты были на месте?
– Да, я был первым.
– Если доска честная, – говорил Дональд, – хотя, в общем-то, тут приходится верить на слово, тогда каждый вытянутый билетик влияет на вероятность. Ты знаешь, что такое вероятность?
– Нет.
– Ну смотри: если доска наполовину уже протыркнута, а тот малый говорит, что все выигрыши еще на месте, тогда у тебя больше шансов выиграть. Улавливаешь? У тебя вероятность больше.
Я силился понять.
– Ну а лучше вообще забудь все это, – сказал Дональд. – Это азартная игра. Запрещено законом. За это ловят. Мэр Лагардия убрал из кондитерских игральные автоматы и теперь охотится за досочниками. Об этом же во всех газетах! Так что, если желаешь себе добра, лучше забудь все это дело напрочь.
На это я был готов. А пару лет спустя в школе я услышал, как какие-то мальчишки называли девчонку постарше протыркнутой доской. Пробиться сквозь эту метафору я не сумел, хотя и понял, что говорилось что-то нехорошее.
Но гондон – о-о, гондон! – тут налицо предмет столь пакостный, столь зловредный, что само слово было чересчур пугающим, чтобы произносить его вслух. Связанные с этим словом мрачные глубины смысла казались бездонными, в них смутно проглядывала грязь и деградация, они доходили до таких темных тайн, о которых наследный княжич царства жизни (это я, стало быть), рожденный для пребывания в вечном божественном дворце из солнечного света, не должен был даже догадываться. Чтобы точно и определенно понять, что такое гондон (помимо гадостно-злокозненного звучания самого слова), пришлось бы дойти до познания пугающих и болезненных соблазнов такого накала, что одно прикосновение к ним навеки бы выжгло душу. И все-таки в конце концов я, конечно же, выяснил это однажды летом под грохот волн на пляже, усеянном телами, облепленными песком, а назывался этот пляж Рокавей-Бич.
Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей – самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, – я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения.
Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам.
Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа – ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой.
Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу.
Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы.
Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс.
– Зачем же мучиться, – сказал он. – Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть.
Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики.
– Тебе же там нечего прятать, – сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. – Кому до тебя дело?
Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком – унизительная роль.
Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу – до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое.
Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой.
Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло – маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял.
– Не трогай, ты что! – вскинулся мой брат. – Вот дурень, не знаешь, что это такое?
Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, – чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.
У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь – только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.
Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: гондон.Так, словно все звуки стихли, все голоса, пронзительные крики чаек, пароходные гудки и громоподобный прибой – все стихло ради одного-единственного слова, всеозаряющего. В горсти я ощущал песчаный ливень праха, как незадачливый археолог перед лицом перемолотого неорганического прошлого. Жар песка я осознал как некую невидимую силу отдаленного света. А от блистающей воды я взял ее бесконечное движение и непредставимо холодную глубину. Как удивительно, что все это было: я на коленях в момент телесно воплощенного постижения – первобытно безъязыкий, но вот же, вот оно! – сквозь страх, сквозь радость.
8
Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы – и была такова.
Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала.
В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету.
– Бабушка любит нас, – говорила она. – Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой – тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки – это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка!
Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору.
Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны.
– Ах, мама, – говорил он, – давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой, мамеле [8]8
Мамочка (идиш).
[Закрыть] , – говорил он и протягивал руку ладонью вверх, как кавалер, приглашающий даму на танец; и, отойдя уже на много кварталов от Истберн-авеню, растеряв по дороге свой гнев, растратив все ругательства, она поворачивалась и позволяла отвести себя домой.
Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы.
– За что мне это, ну за что? – бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. – Господи боже мой, ну за что нам такое!
А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню – грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.
Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, – но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания – из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню [9]9
Боженька, Боженька (идиш).
[Закрыть] », тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи – стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, – создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, – да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку.
Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! – за то, что они причинили себе боль – боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била – она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, – бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, – жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед – надо лишь суметь извлечь урок из случившегося.
– Ладно тебе, – успокаивала она меня, – хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный.
Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи.
Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться – а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял.
– Клиент ждет! – позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей.
Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу.
– Самое то, что надо, самое то! – воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору – на стороне отца, естественно, – он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался.
– Спусти меня! – закричал я и поднял такую возню с корчами и соскальзыванием, так бился и брыкался, угрожая свалиться с седла, что пони тоже не устоял на месте – клип-клоп, клип-клоп пошел кругами по тротуару. Теперь фотограф принялся его успокаивать, похлопывая по шее и ероша гриву, а отец, поддерживая меня под мышки и не снимая с седла, уговаривал:
– Нормально! Не видишь, что ли, с тобой все нормально! Смотри, какой пони маленький, он тебя сам боится больше, чем ты его. Ну не кричи так, перестань орать, с тобой все нормально, бояться нечего, ну давай, ну ты ведь можешь, ну хоть попытайся!
Со мной так всегда: сперва меня впихнут по самое горло в какой-нибудь тесный, едва не удушающий футляр, подгоняя под идеал матери, а потом отец побуждает взлетать к высотам отваги и предприимчивости.