355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Всемирная Выставка » Текст книги (страница 14)
Всемирная Выставка
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:29

Текст книги "Всемирная Выставка"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью – на всех нас без исключения – он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока.

Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия.

Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне – стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав – не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, – пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, – во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления.

Однако мне не нравился в ней дух благотворительности – не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная – ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался.

Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей – Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке.

– Когда поправишься, – сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, – сходим на Всемирную выставку.

– А ты ходил уже? – спросил я.

– Нет, – отозвался брат. – Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей.

ТЕТЯ ФРЕНСИС

Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше – другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни.

А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам – дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке – и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал.

Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы.

Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы.

Дэйв был мечтателем, в школу вечно опаздывал. Утром, собираясь, начнет надевать носки, туфли и вдруг забудется и сидит – забыл, что надо бы носок натянуть.

Подростком он чуть не все время проводил в штабе у социалистов. Это уж наш папочка постарался. Вообще, твой дед был удивительным человеком. В день три газеты прочитывал. Большой книгочей был, книги обожал и из писателей больше всего любил русских. У него была замечательная память, он помнил книги, которые прочел тридцать пять лет назад, приводил оттуда цитаты и рассуждал о книге так, словно она лежит перед ним. Социалистом был закоренелым. Но никогда свои идеи нам не навязывал. Объяснит нам что-нибудь, и все – выводы нам предоставлял делать самим. Дэйв обожал его, прямо в рот смотрел.

Когда наш отец приехал в Америку – это что-нибудь году в 1886 или 1887 было, – он был молодой и еще не женатый. Они с мамой тогда еще даже и не познакомились толком. Работал кем придется, устроился где-то закройщиком, но это у него выходило скверно, у него с бизнесом всю жизнь не ладилось – не на то голова настроена. Годы спустя стал печатником. Открыл собственную маленькую типографию на 80-й улице, чуть восточнее Третьей авеню. А перед этим работал у твоего отца в граммофонном магазине. Однако еще юношей, не успев приехать, он тут же записался в школу и стал всему учиться – чему только можно. Каждый вечер после работы ходил в ист-сайдский «Альянс» совершенствоваться в английском. И социализм свой изучал. Его учителем был Моррис Хилквит, знаменитый юрист. А в конце учебного года Моррис Хилквит подарил ему словарь, как лучшему ученику в классе.

Зарабатывать деньги мать умела лучше отца. Сперва нанялась куда-то на сдельщину. Некоторое время у нее было кафе. Потом держала гостиницу курортного типа за городом, вроде пансиона. Мне было лет пятнадцать. Гостиница прогорела. Нас, дочерей, она держала в строгости – и меня, и Молли; та еще маленькая была. Но Дэйву все с рук сходило. На Дэйва она надышаться не могла. Дэйв у нее был свет в окошке. И он ее любил.

С улицы Гувенар мы переехали на другой конец Манхэттена, на 100-ю улицу, где теперь больница. Тогда там были доходные дома. А на Парк-авеню, где-то около 98-й улицы, была ферма – представляешь? – обыкновенная крестьянская ферма. Мать вручала мне десять центов, я шла на ферму и выбирала все, что нам нужно. Все стоило цент. Пучок редиски – цент, огурец – цент, то же и кочан капусты. Один цент.

С Дэйвом особой близости у нас тогда не было, по-настоящему мы сдружились много позже, когда у обоих уже была и семья, и дети. Я вышла замуж гораздо раньше. Когда он женился на Роуз, я на них не могла наглядеться – такая красивая пара, я таких и не видывала. Роуз в юности была очень красивая.

А с Эфраимом мы начали встречаться, когда мне было шестнадцать. Дэйву было тринадцать или четырнадцать. Есть семейная легенда про то, как Дэйв спустил Эфраима с лестницы, но это неправда. На самом деле он просто не впускал его в дом, не давал ему приходить ко мне. Дэйв Эфраиму здорово кровь попортил. Они всегда друг друга не любили.

Брак с Эфраимом у нас очень удачный. Мы никогда не ссорились. Эфраим консерватор, республиканец, член Лиги свободы. Он знал, что у меня другие взгляды. Был такой год, когда я голосовала за Нормана Томаса [30]30
  Томас, Норман М. (1884–1968) – американский политический деятель, социалист.


[Закрыть]
, ему об этом не говорила, а он и не спрашивал. Он мне предоставил вести хозяйство, дом, оплачивать счета, принимать по этому поводу необходимые решения, пока он занимается адвокатской практикой. Ни в одном из моих решений он ни разу не усомнился. Шло как по маслу. Эфраим был замечательный человек. Между прочим, к началу двадцатых у нас было уже пять человек прислуги: экономка, повариха, горничная, няня у детей и шофер. Но в пору биржевого бума Эфраим многим своим клиентам посоветовал заложить дома и покупать акции, так что после краха в двадцать девятом году он чувствовал свою вину перед этими людьми, поэтому на свои деньги выкупил их закладные. Никто от него этого не требовал, но такой уж он был человек. И состояния как не бывало. Пришлось всех, кроме Клары, уволить. Надо было ужиматься, ведь мальчикам вот-вот в колледж идти.

Дэйв мог бы преуспеть больше. Но он был не от мира сего. Когда мы жили в Нижнем Ист-Сайде, ему нравилось гулять у причалов и смотреть на отплывающие пароходы. В те дни суда причаливали прямо чуть ли не к фонарным столбам на улицах. Форштевни нависали над тротуарами. Громко хлопали на ветру снасти, слышался скрип мачт. Он любил все это. С моряков глаз не сводил. Мать не велела ему туда ходить. Она боялась, как бы он не сбежал на какой-нибудь корабль. Непредсказуемый был. Не мальчишка, а наказание для всех нас. Папа, кстати, обладал удивительным чувством юмора. Когда он вышел на пенсию и они поселились на Магистрали, Дэйв, бывало, позвонит им и скажет, что наведается, например, во вторник. Приходит вторник, его нет и нет, мать места себе не находит, а папа и говорит: что ж, он ведь не сказал, в какойвторник.

Я Дэйва любила, да и все мы его любили. Когда он уже очень болел – в последний год жизни, – я возила его по всему Манхэттену к его контрагентам, по магазинам, куда он делал поставки. Передвигался на костылях, едва ходил, но он не мог себе позволить перестать работать.

А вот, помню одну историю про твоего отца, когда он был маленьким. Была такая пара, Романовы, удивительные люди, они взяли под свое крылышко моих отца и мать, когда те только что поженились. Уже немолодые, а детей у них не было. Мистер Романов сам отвел меня в школу, потому что в то время родители еще не очень-то говорили по-английски; он аглийским владел и мог разговаривать с начальством. В общем, они нас очень опекали. Мистер Романов преуспевал, у него была аптека где-то в районе сотых улиц. Там уже начинался как бы загород. А больше всех он любил Дэйва. И вот Романовы пригласили Дэйва к себе на уикенд – ну, своих-то детей у них не было, – и мать, чтобы ее ребенок не ударил в грязь лицом, купила ему нарядный костюмчик с шапочкой. Когда Дэйва во все это одели перед выходом, он стал весь красный. Очень ему новый костюм не понравился. А шапка, помнится, была вроде как маленький цилиндр. Мама привела его к Романовым, а Дэйв, пока взрослые разговаривали внизу перед домом, поднялся наверх, и костюм полетел из окна прямо к их ногам. Не желал Дэйв носить его. А чтобы еще сильней подчеркнуть свою решимость, он вышел к ним в одном белье – представляешь? – четырехлетка, спускается с крыльца и при всех швыряет свой цилиндр в лужу и еще ногой его – топ! Подпрыгнул и двумя ногами на него – раз! раз! Втоптал в грязь. Чтоб знали, что он по этому поводу думает.

21

Несколько месяцев потом я плохо спал. Боялся ложиться: во сне меня преследовал запах эфира, я чувствовал, как в живот вонзается нож.

Когда снова пошел в школу, день или два со мной носились, как с возвратившимся героем. Все со мной переглядывались, застенчиво улыбаясь. Одноклассники послали мне большую самодельную открытку с пожеланием здоровья, где все старательно подписались. Очень ясной и четкой была подпись моей подружки Мег – все правильно, она девчонка, ей и положено блистать в чистописании. Мой приятель Арнольд накарябал как курица лапой.

Учительница все время посылала мне задания, и я почти не отстал.

Дома я узнал, что отец переводит свой магазин в другое место. Здание Манежа решили снести, и всем учреждениям оттуда приходилось переезжать. Отец нашел помещение несколькими кварталами севернее, на Шестой авеню рядом с Радио-Сити-мюзик-холлом, между 46-й и 47-й улицами, и возлагал на него большие надежды. Там был обширный зал, что означало возможность выставить больше товара; с другой стороны, и платить за него надо было больше, да и поток покупателей в новом месте на первых порах, естественно, уменьшался. Так что он рисковал всем, включая те деньги, что они с партнером взяли в долг на постройку витрин и шкафов для товара. Плюс время на переезд – тоже чистый убыток.

Однажды мать повезла меня смотреть, как переоборудуют новый магазин. Отец встретил нас в одном жилете, что было нехарактерно – он всегда ходил в пиджаке и при галстуке, даже дома по воскресеньям. С зажатой в зубах сигарой он носился туда-сюда, перетаскивая стопки пластинок: они с Дональдом раскладывали пластинки по витринам. Партнер отца Лестер распаковывал радиоприемники, а в задней комнате маляр, стоя на стремянке, докрашивал стену и двое столяров сколачивали кабинки для прослушивания, которых предстояло соорудить три штуки. Происходящее необычайно взволновало меня. Магазин был гораздо больше прежнего – по ширине так раза в полтора. Пол устлан коврами. С середины зала широкая лестница спускалась вниз, в подвальное помещение, целиком отведенное для музыкальных инструментов. Ими заведовать должен был дядя Вилли. Щеки отца пылали от возбуждения. Он на минутку положил сигару на прилавок, и его партнер Лестер сказал:

– Ты что, Дэйв, не соображаешь – класть сигару на новую мебель! Мы еще и магазин не открыли!

Все остановились, отложили дела. А отец, таким твердым голосом, и говорит:

– Лестер, сигара не прожжет прилавок. Неужто ты ничего не знаешь про табак? Сигара – это скрученный лист, табак в ней не измельчен, как в сигарете. Сигарета продолжает тлеть, а сигара тухнет, едва ее изо рта вынешь. – Он очень научно все объяснил, и я испытал облегчение. – Попробуй-ка засунь ее себе в трубку да раскури, – сказал он Лестеру, и все рассмеялись.

Снаружи по тротуару сновали толпы народу. Меня волновало, что новый отцовский магазин так близко к Радио-Сити-мюзик-холлу. И совсем рядом, всего в квартале от кинотеатра «Рокси». Самое сердце города. Иногда люди останавливались глянуть сквозь закрытую дверь. Прижимали носы к стеклам. Любопытствовали.

Несколько дней спустя магазин открылся, и в следующее воскресенье мы снова отправились туда смотреть. Все новенькое, сияющее. Красно-бело-голубые полотнища натянуты по верху окон и входной двери. В окнах приемники, электроды и фотографии Пола Уайтмена и Джорджа Гершвина, Бенни Гудмена и Фэтса Уоллера, Артуро Тосканини и Йозефа Хофмана, словно все они каким-то образом знают моего отца и собрались отпраздновать открытие магазина. Внутри тишина и благолепие. Поставленные на подиумы, красуются напольные приемники последних марок всех знаменитых фирм – «Стюарт-Уорнер», «Грюнау», «Мейтоун», «Филко» и «Стромберг-Карлсон». Каждый снабжен ярлычком с ценой и основными техническими данными. Больше всего мне нравился приемник «Ар-си-эй-Виктор» – красноватый орех, 89 долларов 95 центов. Восемь ламп, из них две стеклянных, индикатор «магический глаз», шкала с боковой подсветкой и возможность присоединения к проигрывателю. Еще там был мощный «Крослей» – пятнадцать ламп (пять стеклянных), автоэкспрессионатор, многофункциональный переключатель «чудо-рука», отдельная шкала на каждый поддиапазон, цена 174 доллара 50 центов. В отделе радиоаппаратуры как на прилавках, так и на полках за прилавками стояли настольные приемники поменьше. Из них мне очень нравилась последняя модель «Радетты», отличающаяся выносным блоком настройки с дисковым номеронабирателем. Телефонный диск располагался поверх круглой шкалы, чтобы настраиваться на нужную станцию, набирая номер как по телефону. Классная вещица, а главное, всего за 24 доллара 95 центов.

Имелось там и множество разновидностей фонографов, два-три комбинированных аппарата, в которых приемник объединялся с проигрывателем; эти, правда, были дороговаты. В стеклянной витрине лежали коробки со стальными иглами и книги по музыке, вплоть до «Оперной энциклопедии Виктора». У нас такая стояла дома. Вдоль стен шли полки с альбомами пластинок, а в каждой кабинке для прослушивания имелась напольная пепельница рядом со встроенным в угол проигрывателем, у которого звукосниматель поднимался и опускался электроприводом, чтобы не трогать руками; по стенам и потолку кабины были обиты звукоизоляцией. Мне очень нравилось закрывать дверь кабинки: она шла мягко, а в конце раздавался тихий щелчок.

В нижнем этаже блистали в футлярах музыкальные инструменты – золотые саксофоны и черные кларнеты, серебряные трубы и аккордеоны, сияющие белыми и черными клавишами. Была даже такая плоская коробка, где по ранжиру располагались самых разных размеров палочки с коническими пробковыми наконечниками. На подиуме со специальной подсветкой стоял набор барабанов. С разрешения дяди Вилли я сел за установку и с минуту постучал, но только щетками, чтобы никого не беспокоить. Хотя здесь, внизу, и покупателей-то не было, можно было не переживать. Да и наверху мне попался всего один или двое – первый в кабинке прослушивания, а второй смотрел у прилавка ноты. Лестер стоял скрестив руки за прилавком отдела приемников, попыхивал зажатой в углу рта сигаретой. Отец ждал покупателей у прилавка классической музыки. За ним по всей стене пластинки, пластинки – оперы, симфонии, концерты. Альбомы в темно-зеленых обложках. Он стоял опершись ладонями о стекло прилавка, одетый в синий сержевый костюм с жилетом и темно-красным галстуком; мне он казался ужасно важным – стоит слегка склонившись вперед, со спокойным вниманием ждет любого, кому может понадобиться его помощь и совет.

Мы все еще не сходили на Всемирную выставку, однако признаки ее существования так и лезли в глаза отовсюду. Даже всяческие казу и окарины на стенде и те были украшены эмблемой Выставки. С нашим магазином соседствовала сувенирная лавочка, где продавали значки с Трилоном и Перисферой; были там и флажки с их изображением, напечатанным на ткани. Трилон – это был высоченный обелиск; Перисфера – исполинский шар. На Выставке они стояли рядом и совместно символизировали Мир Будущего, которому посвящалась Выставка. Чуть не каждый день в газетах мелькали снимки, на которых мэр Лагардия встречал очередного высокого гостя или знаменитую кинозвезду на въезде в парк «Флашинг-Мэдоу», где располагалась Выставка. Зная, что в конце концов мы обязательно туда сходим, я не изводил родителей. Все были очень заняты. Кроме того, у меня на этот счет имелись кое-какие опасения: Выставка казалась мне столь обширной, таким огромным комплексом, где столько всего происходит одновременно – концерты, экспозиции, толпы иностранцев, – что я не знал, куда сходить в первую очередь. Я не мог все это вообразить. Еще даже не побывав там, я уже приобрел привычку при первой же мысли о Всемирной выставке впадать в панику: вдруг я там самое интересное упущу. Не знаю, почему я так волновался.

Папа предсказывал, что Выставка благотворно повлияет на торговлю. Конечно, мол, ведь на нее со всего мира люди съезжаются. Жить им придется в отелях, где-то надо обедать, пойдут тратить деньги в Радио-Сити, а тут, кстати, и магазин по дороге – увидят нужные им пластинки и электролы, зайдут и что-нибудь да купят. Когда куда-нибудь едешь, непременно ведь берешь с собой деньги на непредвиденные покупки. Кроме того, в его магазине они найдут такое, чего больше нигде и не сыщешь. Он возлагал на это большие надежды.

Но вот и осень кончилась, и пришел новый, 1940 год. Выставка закрылась на зиму, а ожидаемого улучшения в торговле все не наступало.

Домой отец приходил теперь раньше и обычно весь вечер слушал по радио международные комментарии, чтобы понять, что происходит в Европе. Так я узнал – и даже раньше, чем состоялось обсуждение этого события у нас в классе, – что началась ужасная война: Гитлер и Муссолини против Англии и Франции. Отец слушал всех комментаторов подряд: они ведь не только читали последние известия, они их и истолковывали. Потом отец комментировал их комментарии. Новая его система была проста: надо их всех выслушать, и тогда поймешь, где истина. Габриэла Хиттера и Уолтера Уинчелла он любил, потому что они были антифашисты. А Фултона Льюиса, Боака Картера и X. В. Кальтенборна презирал, потому что они были против рузвельтовского «нового курса», против профсоюзов и в их комментариях проскальзывали одобрительные нотки по отношению к профашистской организации «Великая Америка». Он ненавидел преподобного отца Колина, который говорил, что во всем виноваты еврейские банкиры. Понемногу я начал различать голоса этих людей и разбираться в товарах, производители которых были их спонсорами. Габриэл Хиттер обрушивал свой пафос на гингивит, то есть на воспаление десен; преимущества зубной пасты Форэна, которая этот недуг лечит, он описывал увлеченно и столь же непримиримым тоном, каким призывал к защите демократии от фашизма. Если слушать не очень внимательно, могло показаться, что фашизм и воспаление десен – одно и то же.

Отец садился в кресло у приемника, разложив на коленях раскрытые на международной полосе газеты с картами тех самых военных действий, о которых толковали комментаторы. Он почти все газеты покупал – «Таймс», «Геральд трибюн», «Пост», «Уорлд телеграм» и даже «Дейли уоркер». А вот херстовскую прессу он не читал.

В кино по воскресеньям после мультяшек показывали хроникальные ролики про войну в Европе: ночь – и огонь из пушечных жерл; туча – а из нее лезут и лезут германские пикирующие бомбардировщики с угловатыми крыльями. Падают бомбы. Горят здания в Лондоне. Кто-то бьет бутылку шампанского о борт корабля, какие-то дипломаты, выйдя из машины, торопливо поднимаются по ступенькам во дворец на конференцию… О войне говорили, войну показывали. Я любил рисовать, сам придумывал сюжеты комиксов и сам их рисовал и раскрашивал картинки цветными карандашами. Имя для героя я придумал по аналогии с героем газетных комиксов, пилотом по имени Джек Весельчак. Я своего назвал Дэйв Смельчак. Он был усат, ходил в кожаном шлеме с очками-консервами и в громоздкой куртке, а летал он на гоночных самолетах – так же как и Джек Весельчак. Мне нравилось рисовать эти самолеты – лихие юркие машины, курносые, с шахматными клетками на крыльях и элеронах. Я рисовал тянущиеся за ними по небу следы из выхлопных газов, чтобы было видно, какие головокружительные петли можно на таком самолетике выделывать. Они у меня летали по сложным трассам, размеченным столбами. Кружили над ангарами, проносясь впритирку к ветровому конусу метеослужбы. Я было засомневался, можно ли столь свободную и своенравную штуку, как воздух, где-то замкнуть, чтобы устроить гонки по замкнутой трассе, но решил, что раз так говорят, стало быть, можно. Какие только гоночные самолеты я не рисовал: и с цилиндрическими капотами, и с заостренными, как пуля. И с кабинами, открытыми ветру, и с закрытыми плексигласовым колпаком, но, какой бы вид и облик я ни придавал своим конструкциям, колеса всегда изображал у них спрятанными в обтекателях – стремительной формы, похожие на дождевые капли, пробегающие по стеклам окон в ветреный день. Мне нравились стремительные линии, нравились машины фирмы «Крайслер», так похожие на жуков со своими почти целиком прикрытыми колесами и скругленными кузовами, чтобы как можно легче было пробиваться сквозь ветер; поэтому мне и обтекатели на заднем колесе самолета – плавно сужающиеся, почти заостренные – очень нравились. Теперь, когда Европу охватила вторая мировая война, я решил сделать своего Дэйва летчиком-истребителем. Я посадил его в «спитфайер» и послал охранять небо над Лондоном в составе Королевских ВВС. Опознавательный знак у англичан – трехцветный круг, у которого красная середина обведена сперва белым кольцом, потом синим. Против самих цветов я ничего не имел, одно только мучило: не ошибка ли – рисовать на крыльях и фюзеляжах своих самолетов эти роскошные мишени, в которые врагу так удобно целиться. Подумав, я изобразил нацистский «мессершмитт», который падает, волоча за собой дымный хвост.

О войне я думал как о чем-то далеком и совершенно постороннем. Лично мне она как бы ничем и не угрожала. Но мать говорила о войне с беспокойством, она боялась за Дональда. Среднюю школу имени Таунсенда Харриса он закончил экстерном и теперь, в семнадцать лет, был уже студентом Сити-колледжа. Мать боялась, что при жеребьевке на призывном пункте ему достанется несчастливый номер, его возьмут в армию и отправят воевать в Европу. Мне ее беспокойство казалось нелепым: ведь Америка даже и в войне-то не участвует. Я не способен был сопоставлять и делать выводы, к которым приходили взрослые. Однажды в купленной отцом газете «Пост» я увидел заголовок: «ТУЧИ ВОЙНЫ СГУЩАЮТСЯ». В статье шла речь о том, когда и при каких обстоятельствах Соединенные Штаты могут оказаться втянутыми в войну против Гитлера.

В том же здании Мэдисон-Сквер-Гарден, куда я ходил когда-то смотреть братьев Ринглинг и цирк Барнэма и Бейли и где эквилибристы целым семейством разъезжали на велосипедах по натянутому в вышине канату, а коротышка клоун сметал в кучку световое пятно от прожектора у себя под ногами, теперь американские нацисты, организация которых называлась «Банд», устроили сборище. Рядом с американским флагом они повесили полотнище со свастикой и принялись маршировать в своих коричневых рубашках с портупеями через плечо, как у конных полицейских в Техасе. Вскидывались в фашистском приветствии руки. Тысячи рук. Чарльз Линдберг и преподобный отец Колин произносили речи, и толпа орала и визжала, как в Германии, когда речь произносит Гитлер. «Что-то их развелось как собак нерезаных, – посетовал однажды за обедом отец. – Двое таких вперлись сегодня в магазин, пришлось их выгнать. Представляешь наглость: заходят в этой своей униформе в мой магазин и пытаются навязать мне подписку на их журнал!»

Дональд рассказал нам об одном из бывших своих одноклассников по школе Таунсенда Харриса. Фамилия парня была Миллер – Зигмунд Миллер. Он жил в Йорк-вилле, одном из северо-восточных районов Манхэттена, где селились немцы, и был фашистом. «Если учесть, что школа чуть ли не на сто процентов еврейская, это выглядело безумно смело», – сказал Дональд. На политических диспутах в классе Зигмунд Миллер с готовностью объяснял, почему он за Гитлера. Частенько после школы его лупили. Но главным в рассказе Дональда было другое – то, что произошло потом.

В старших классах в школу ездили целой компанией: Дональд, Берни, Ирвин, Гарольд Эпштейн и Стэн Мэйзи. Встречались на углу и, перейдя Магистраль, шли по авеню Маунт-Иден к станции надземки «Джером-авеню». Однажды утром в поезде с ними рядом оказался какой-то человек, читавший «Дейли ньюс». На первой полосе красовалась фотография Зигмунда Миллера. Он убил свою девушку. Они договорились вместе покончить с собой, но, убив ее, выполнить свою часть обета он оказался не в силах. «О, извините, – сказал Стэн Мэйзи их соседу, выхватывая газету прямо у него из рук, – кажется, один наш приятель кого-то убил!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю