Текст книги "Всемирная Выставка"
Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
19
Пришло первое письмо из отеля в горах. «Дорогие мама, папа и Эдгар», – начал его брат, в извечном своем стремлении к порядку расставив всех по местам, которые отводились нам в его сознании. Особенно меня восхищал почерк Дональда. Письмо он написал чернилами на нелинованной бумаге, причем без единой кляксы и ровными-ровными строчками. Чистописание было из тех предметов, что шли у меня плоховато, поэтому я тщательно изучил письмо и переписал его. Перечитывая, я как бы слышал голос брата – он так здорово все объяснял, и теперь я прямо так и слышал, как он растолковывает, что там к чему в отеле «Парамаунт», при этом всячески стараясь, чтобы нам было понятно. Он писал, что много работает и этим доволен. Самое неприятное, что некоторые из постояльцев отеля заказывают вещи, которые «Кавалерам» не сыграть – не выучили еще. А слушать одни и те же песенки каждый вечер людям надоедает. Не мог бы отец как можно скорее прислать ноты к песням, список которых прилагается? А он попытается выкроить время и разучить их, хотя все не так просто, потому что дирекция требует, чтобы они днем дежурили на озере. Зато он уже здорово загорел, да и кормят неплохо. Кстати, для горного климата характерно, что, каким бы день ни был жарким, вечерами здесь всегда прохладно. Родители читали и посмеивались, хотя, на мой взгляд, ничего особенно смешного там не было. Отец пообещал кое-какие ноты выслать немедля, пока «Кавалерам» не ударили в гонг. Это он намекнул на радиопередачу «Кто во что горазд». Там состязались музыканты-любители, и, если кто играл плохо, ведущий ударял в гонг: дескать, хватит. Все это было так обставлено – обхохочешься, хотя и понятно, что тому, кто месяцами, может, репетировал, не до смеха: он-то небось думал, подготовится, по радио выступит, и ему тут же контракт и всякие гастроли. А вообще, там большие забавники попадались. На чем только не играли: на стаканах, налитых водой до разного уровня и по-разному звучащих; на двуручных пилах – согнув полотно и водя по нему скрипичным смычком; на ложках, на зубах – по ним щелкали ногтями, и даже на щеках, по которым хлопали себя, разинув рот. Этим всегда били в гонг. Еще были умельцы, заменявшие собой целый оркестр, мне они нравились больше всех, но им тоже били в гонг. Однако среди них встречались большие виртуозы. На гитаре бренчит, при этом у него губная гармошка к шее приделана да рожок к стулу присобачен, а он еще ногами в барабан бьет, локтями берет аккорды на фисгармонии и привязанной к голове палочкой лупит по тарелкам. У них, у этих оркестроидов, не совсем, конечно, настоящая музыка получалась, скорее нечто другое, механическое, слегка враздрызг и наперекосяк, словно играет шарманка или механический органчик, и все-таки, когда мне подворачивался случай послушать какого-нибудь такого оркестроида, я всегда слушал.
Отец по этому поводу рассказал мне историю, как когда-то давным-давно в Нижнем Ист-Сайде было варьете, где работал скрипач по фамилии Романов, который прославился тем, что играл «Полет шмеля», держа скрипку за спиной. «Иммигранты обожали Романова, они считали его лучшим скрипачом в мире, потому что он умел играть на скрипке, держа ее за спиной, – продолжал отец. – Даже великий Хейфец так не умел. Даже Фриц Крейслер». Отец поглядел на меня и широко улыбнулся, медля, пока я не ухватил мысль, опускать брови. Мысль-то я ухватил, но оркестроиды эти мне все равно нравились.
Более серьезная проблема в отношении брата наметилась, когда нас пришла навестить бывшая хозяйка миссис Сегал. Оказывается, госпожа Сегал с мужем ездила на недельку отдохнуть в тот самый отель «Парамаунт» и очень обрадовалась, обнаружив там Дональда.
– Но вы бы глазам своим не поверили, в каких жутких условиях там этих ребятишек держат, – сказала она. – Лачуга, матрасы на пол брошены, как у каких-нибудь батраков на плантации. Водопровода нет, а душ прямо под открытым небом, на лодочной станции.
Мать лишилась дара речи.
– Так-то я, может, ничего бы и не сказала, – продолжала миссис Сегал, – но я ведь знаю, какое вы этому придаете значение.
– Он нам не сообщил, – проговорила мать.
– Ну разумеется, – хмыкнула миссис Сегал. – Понятно, мальчишки – им это не важно. Дай им волю, они в Букингемском дворце будут ходить немытыми. – Произнося все это, миссис Сегал держала меня за подбородок. Ей ситуация представлялась чрезвычайно забавной. – Но уж Дональду там раздолье, – вновь обернулась она к матери. – А как же – большой начальник. Девицы за ним бегают толпами.
Когда пришел домой отец, мать передала ему сказанное госпожой Сегал.
– Я требую, чтобы он возвратился домой немедленно, – заключила она. – Он там живет в грязи. Отправь ему телеграмму. А понадобится, так сама поеду и заберу его из этого свинарника.
– Роуз, – покачал головой отец, – если ты заставишь его вернуться посреди сезона, он никогда тебе этого не простит.
Не просто было матери справиться с собой. День или два спустя она послала Дональду письмо, где написала, что знает от госпожи Сегал об условиях жизни персонала. «Борись за свои права, – велела она ему. – Ты же ничем не хуже самого почетного их постояльца. Профессиональные музыканты имеют право, чтобы им хотя бы простыни на кровать стелили».
20
Насчет смерти у меня была своя теория, причем не важно, смерть ли это от несчастного случая: утонул, скажем, сгорел заживо, попал под машину – или от инфекции: например, напал на тебя микроб детского паралича. Теория состояла в том, что, если ты о чем-то подумал, вообразил это, такое с тобой уже не случится. Ты как бы защищен от этого, простым мыслительным актом приобрел невосприимчивость, отведя от себя данный конкретный вид смерти этакой умственной прививкой. И тут не важно, как соответствующая мысль закралась в голову – услышал ли, как с кем-то другим произошел ужасный случай, или что-нибудь такое увидел, или просто вдумался от нечего делать в смысл какого-то слова – безразлично, главное, что после этого ты в безопасности. Может, это и не теория была, а так, скорее рабочая гипотеза, но действовала она довольно четко.
На восьмом году жизни осенью я как-то утром проснулся с болью в животе. И очень обрадовался, что можно не идти в школу. У меня была новая книжка про Фрэнка Бака, кстати реально существовавшего. Фрэнк Бак ездил в Африку и Азию и ловил там крупную дичь; он не убивал животных, а грузил их на корабль и сдавал в цирки и зоопарки. С животными он обращался по-доброму, и мне это нравилось. А приключений у него каких только не бывало.
Эта болезнь ни на какие теоретизирования меня не натолкнула. Вообще не показалась мне существенной. Проявляя ту же самоуверенность, с которой обращался со смертью, я считал себя большим знатоком болезней, во всяком случае того, как они во мне проявлялись. Мне уже знакомы были всякие простуды, гриппы, ушные боли. Я знал их характеры, знал, как они могут себя повести и чем от них будут лечить. В отличие от матери мне они страха не внушали. Втайне я научился ловко избегать самых неприятных способов лечения. Взять хотя бы горчичники на грудь от простуды: как только их на меня налепляли и мать выходила из комнаты, я всовывал полотенце между кожей и бурой оберточной бумагой, смазанной вязкой английской горчицей. Потом натягивал до подбородка одеяло, чтобы не нюхать едкие испарения этой мерзкой, ненавистной гадости. Услышав, что мать возвращается, я вынимал полотенце и терпел жжение все то время, пока она не уйдет опять.
На этот раз у меня был небольшой жар, особых неудобств не создававший. Ну, есть не хотелось, а так, в общем, ничего. Терпимо. Но на другой день слабая ноющая боль не прошла, и я пролежал в постели дольше, что не укрылось от матери. Под вечер пришел доктор Гросс и осмотрел меня. Как обычно, он принес мне в подарок несколько палочек для прижатия языка. Он пощупал мне живот, заглянул в горло и в уши, задевая меня своим свисающим на жилетной цепочке жетоном.
– Что ж, – произнес он добродушно рокочущим голосом, – похоже, ничего страшного. Подождем еще денек-другой и поглядим, что будет.
У матери такое поведение перед лицом болезни было не в обычае, она предпочитала тут же все вызнать и сразу принять решительные меры. Однако симптомы выражены были слабо, а я выглядел достаточно резвым, хотя и лежал в постели. Я рисовал, слушал радио, с раздражающей настырностью требовал то чаю, то бутерброд, то конфету, и мать последовала совету врача.
Еще пару дней спустя живот у меня по-прежнему болел, к тому же вздулся, как барабан. Я рано лег спать. Когда на следующее утро проснулся, живот больше не болел. С улыбкой я поведал об этом матери. Ей бросились в глаза мои горящие щеки.
– Не нравится мне твой вид, – сказала она. Потом вынула у меня градусник, поглядела и ахнула. На нем было сорок с половиной.
Выругавшись в адрес доктора Гросса, мать позвонила в Вестчестер тете Френсис. Как всякая преуспевающая дама, тетя Френсис знала множество специалистов. По ее повелению нам вскоре позвонил доктор Лондон, друг их семьи. Я слышал, как мать объясняет ему случившееся. Ко мне в комнату она возвратилась с очень встревоженным видом.
– Доктор Лондон практикует на Манхэттене, – сказала она. – Сейчас он пришлет к нам своего сотрудника, чей рабочий кабинет неподалеку. Он сказал, что тебе нельзя двигаться, надо лежать спокойно, подложив под колени подушку. – Еще не закончив говорить, она осторожно подсунула мне подушку. Лицо ее было бледно.
Вскоре приехал этот сотрудник. Его имени я не разобрал. Он напугал меня. В отличие от доктора Гросса он не был добродушным, говорил строго и смотрел без улыбки; он не тыкал меня дружески под ребро, как доктор Гросс, который то тут пощупает, то там, наоборот, он очень осторожно прикоснулся ко мне кончиками пальцев и, обеспокоенно нахмурившись, уставился на меня. На нем был темно-синий костюм в полоску и жилет. В волосах седина.
– Подозрения доктора Лондона подтвердились. Ребенка необходимо срочно госпитализировать, – сказал он матери.
Та приложила ладонь к щеке. Вместе они вышли из комнаты. Я очень обиделся, что они меня так бросили: речь-то ведь как-никак обо мне! Их голоса слышались из коридора.
Незнакомый доктор поговорил по телефону из передней, а потом обратился к матери, стоявшей за дверью моей комнаты.
– «Скорую» вызывать – только время потеряете. Берите такси. Везите его в клинику. Это на Западной Пятидесятой. Вот тут адрес. Доктор Лондон вас будет ждать.
Он объяснил матери, как надо меня нести, завернув в одеяло в полусидячем положении и чтобы как можно меньше было свободы движений. Потом он ушел.
Мать вызвала на помощь подругу Мэй.
– У него лопнул аппендикс, – сказала она.
Теперь я испугался, потому что в моем перечне самоохранительных мыслей лопнувший аппендикс не значился. Да и откуда ему там взяться, когда я не знал, что это такое! У меня кружилась голова. Страх ушел, и я рассердился. Новости! Боль пропала, и теперьони везут меня в больницу. Я решил в больницу не ехать. Свои жалобы я излагал матери, пока она переодевала меня в свежую пижаму и заворачивала в одеяло. Обращалась она со мной необычайно мягко, однако все мои слова пропускала мимо ушей.
К этому времени пришла Мэй, позвонила в дверь. Желтое такси «де-сото» стояло у тротуара перед домом. Мать понесла меня вниз с крыльца, а Мэй бросилась вперед открыть дверцу машины. К вящему моему унижению тут же присутствовала хозяйкина дочка, которую я ненавидел. Она стояла перед домом со школьными книжками в руках и смотрела. Конечно, ей все равно, что я чувствую, смотрит, смотрит – хоть бы из приличия пошла своей дорогой. Я сделал вид, что не замечаю ее, но внутри весь кипел от ярости на эту мерзкую крысу. Ну почему мне такое невезенье – чтобы у всех на глазах меня тащили таким вот образом, да и когда! – как раз в большую перемену, в то время как все ребята идут домой обедать. Теперь она знает.Расскажет своей мамаше. И все: о моем унижении станет известно всем и каждому.
Именно из-за этого я плакал в такси, а не потому, что давала себя знать болезнь.
– Тшш, – успокаивала меня мать. – Не волнуйся. Все будет хорошо. – Причем мне было заметно, что она в этом далеко не уверена. Машина мчалась быстро. Водитель то и дело нажимал на клаксон. Я знал, где мы едем: к югу, по Большой Магистрали. Я видел верхушки деревьев на разделительной полосе, сине-белые дорожные знаки, прикрепленные к фонарным столбам, видел верхние этажи многоквартирников. Я видел Бронкс вверх ногами. Потом мы въехали на Манхэттен по мосту у 138-й улицы. В машине пахло кожей от потрескавшейся обивки сидений. Я видел затылок водителя, его мятую фуражку. Слышалось тиканье счетчика, я пытался считать щелчки, выправляя по ним про себя свое чувство времени. Должно быть, я задремал. Мы уже неслись по Мэдисон-авеню, проехали 79-ю улицу – там дорога идет в гору, и я извернулся поглядеть в окно на трамваи и автобусы. Водитель бибикнул. Огибая Центральный парк, машина свернула к западной части Манхэттена.
Я обнаружил себя на каталке в больнице. Одеяла не было. Очень хотелось пить. Вывернув шею, я поискал глазами мать, но нигде ее не увидел. Меня везли по коридору, потолочные плафоны отсчитывали путь, как щелчки таксометра.
– Пить очень хочется, – сказал я. – Дайте, пожалуйста, воды.
Кто-то ответил: «Сейчас, подожди минутку, дадим тебе воды».
Потом я был в лифте, где несколько человек стояли надо мной, улыбались и говорили что-то утешительное. Никого из них я не знал. Я им не верил. Из лифта мы попали в какую-то темную комнату, там было много народу, люди маячили в темноте неясными тенями, а каталку со мной устанавливали то так, то сяк, и это движение туда-сюда отзывалось во мне тошнотой. Мне ужасно хотелось пить, я просил воды. Воды так и не дали, зато застегнули какие-то ремни у меня на одном запястье, на другом, на лодыжках и на груди.
Появился врач в белом колпаке и длинном белом фартуке, как у Ирвинга из рыбной лавки. Его лица мне видно не было – марлевая маска скрывала все, кроме глаз. Он что-то говорил, но повязка глушила голос. Врач был в резиновых перчатках. Тут до меня дошло: он говорит, что со мной все будет в порядке. Как же мне верить ему?! Я никак не могу повлиять на то, что со мной делают. Меня привязали. А когда говорю, что хочу пить, притворяются, будто не слышат.
Еще один врач в белом колпаке уселся поблизости от моей головы и сказал, что собирается положить мне на лицо маску и хочет, чтобы, когда он сделает это, я глубоко дышал.
– Маску поглядеть дайте, – сказал я. Он поднял надо мной не белую марлевую повязку, какая была на нем, а коническую резиновую штуковину черного цвета, сплюснутую с боков и узким концом присоединенную к трубе. Она больше была похожа на воздушный шар, чем на маску. Мне было совершенно ясно, что от нее лучше держаться подальше. Врач заметил на моем лице страх. Он протянул маску ко мне, одновременно отвернувшись и поворачивая колесо на какой-то машине, стоявшей рядом с ним и прежде мною не замеченной. Послышалось шипенье. У самого лица маска превратилась в правильный круг. Я понимал, что от нее не уклониться, но все-таки ворочал головой то в одну сторону, то в другую. Хотелось выиграть ну хоть секундочку, чтобы собраться.
– Ты просто дыши глубже, – сказал врач. – Считать умеешь? Начинай со ста и дыши, но считай в обратном порядке, покажи, как ты умеешь, девяносто девять, девяносто восемь, ну, давай, продолжай. – И он прижал мне к лицу маску.
Я замотал головой, дескать, нет! Пытался сказать ему, что мне пить хочется. Мне нужны были две вещи: стакан воды и секунда передышки, чтобы собраться, но говорить я не мог из-за этой ужасной резиновой маски, которую прижали мне к лицу и не отпускали. «Мне нечем дышать», – пытался я сказать ему. Какой-то холодный сладковатый ядовитый газ – и он хочет еще, чтобы я им дышал! Я пытался уговорить его прекратить это. Дайте же сказать! Я забился и почувствовал, как чьи-то руки меня держат. Куда бы я ни поворачивал голову, этот холодный сладковатый удушающий яд не отставал. Я вдыхал его и ничего не мог сделать, пытался задержать дыхание, но это было невозможно, и с каждым вдохом все больше пакостной сладости вливалось в мои легкие, удушало. Ком к горлу. Это не воздух. Холодный, пахнущий газойлевым шипеньем в погребе, он полнился отзвуками, гремел железной поступью, шипел, смыкались двери камеры, вдали слышался мой голос, звал меня из длинных каменных коридоров, дышать нечем. Я знал, что ни в коем случае не должен терять сознание. Я боролся. Мотал головой и не мог высвободиться.
И вот нахлынула круговерть цветного огня, вращающаяся, словно гигантский маховик, мельтешащая с такой быстротой, что, казалось, издает стон. Потом свет расслоился, ринулся на меня, впиваясь в меня иглами, пролетая мимо красными и желтыми жалами, вот голова наполнилась ревом, и он в ней запульсировал. Вдруг из сердцевины огненной круговерти сквозь воющий рев – хлоп! – выскочил утенок Дональд Дак и замаячил, что-то говоря, но клюв его издавал только щелчки, потом передо мной появился Микки Маус, стал корчить страшные рожи и тоже заревел, защелкал, и оба они хохотали надо мной, грозили кулаками и скалили зубы. И я уже ничего не мог поделать, я дышал этим ужасным газом в каком-то кафельном бассейне или коридоре, стены которого то сходились ко мне, то расходились. Я провалился сквозь статью в моей «Иллюстрированной энциклопедии Комптона», статья была про море, и всяческие подводные существа хохотали мне в уши, смех дробно бился, будто стук компрессора, и я не мог прекратить дышать, хоть и знал, что дышу машиной. Пахло холодом, шипенье стало затихать. Я ощущал себя будто в глубинах моря, плыл, вдыхая каким-то образом этот воздух – единственное, что было мне оставлено для дыхания в холодной пучине. И тут – настолько явственно, что я даже вскрикнул, – я почувствовал, что меня режут, почувствовал, как нож входит мне в живот и режет его сверху вниз. Я попытался им сказать, чтоб прекратили, но в рот с сипеньем полилась вода, и я увидел, как меня несет, несет куда-то, а они резали и резали, я все пытался крикнуть, но не получалось, слезы распирали мне горло, будто само горе стояло в нем, я почувствовал такое отчаяние, такой ужас смерти, что сдался, поплыл по течению. И меня унесло прочь.
Потом (казалось, целую вечность спустя) мне сперва являлись какие-то видения, затем перестали. Было тихо. Я слышал голоса, но слов не различал. Во рту сухо. Я позвал, попросил воды, и мне провели по растрескавшимся губам влажным комком ваты. Я разозлился, забил ногами и пришел в себя. Вот гады – привязать человека к столу и заставлять дышать тем, чем и дышать-то нельзя! Меня удержали, Дональд взял меня за руку со словами: «Ну не надо, не надо!» Я заснул и проснулся на этот раз с совершенно ясной головой. Я лежал в каком-то помещении, разгороженном ширмой. Все остальные были по ту сторону этой ширмы. Занимались своими делами. Плакали какие-то дети. Ширму отодвинули, и медсестра показала мне, как я должен пить. Она взяла тонкую палочку с намотанным на один конец комком ваты, окунула ее в стакан с водой и дала мне высосать из ваты воду. Этого мне было мало, но она позволяла мне пить только так.
Мне было очень плохо, казалось, во мне все слиплось, и я чувствовал все свои внутренности, распиравшие живот. Мне сказали: лежать не шевелясь, и я лежал тихо, да и как шевельнешься, если внутри все склеилось? Потом со мной немного посидела мать. Она за что-то сердилась на медсестру. Мать сказала, что у меня такие ощущения потому, что мне поставили дренаж, сказала, что операция кончилась, что беспокоиться не надо, такое больше не повторится, но там, где у меня разрез, теперь вставлены резиновые дренажные трубки, чтобы из тела вышел весь яд. Эти трубки специально оставили на некоторое время во мне, чтобы не дать тканям сомкнуться и яд мог окончательно вытечь. Вот и все. Я не хотел ничего об этом знать. Не хотел и смотреть.
Когда врачи меняли мне повязки, я держал глаза за-» крытыми – не хотел видеть. Чувствовал себя неважнецки. Как-то все было противно. Ужасная усталость, все болит, со мной так скверно обошлись, изрезали, какими-то нитками зашили, вставили этот дренаж, и я ночами, просыпаясь в пустой палате и слыша, как где-то плачет другой ребенок, не удержавшись, тоже начинал плакать.
Потом навестить меня пришла бабушка. Она прошла сквозь ширму. Значит, она все же не умерла. Хорошо еще, что моя кровать со всех сторон загорожена ширмой – так хоть никто не увидит бабушку: мне было неловко, что она говорит на идише и что она такая старенькая и потрепанная в своем черном платье, а уж волосы, пусть они даже и заплетены в косицы, уложенные на затылке в узел, там и сям торчат секущимися кончиками и придают бабушке вообще-то несвойственный ей неопрятный вид; к тому же от нее пахнет этой ее кислой травкой. Однако пить очень хотелось, и я объяснил ей, как надо мне давать воду; она все сделала правильно. Затем она пощупала мне своей старческой сухой ладошкой лоб, решила, что он чересчур горячий, отыскала в ногах кровати салфетку, вышла за ширму к раковине, намочила салфетку холодной водой, вернулась и положила сложенную салфетку мне на лоб. «Милый ты мой золотой мальчик», – сказала она, и я все понял, хотя говорила она на идише. Вынула свой старенький, весь потрескавшийся кожаный кошелек и достала оттуда монетку. Зажав монетку двумя пальцами, она другой рукой открыла мне ладонь и придавила к ней монетку, точно как она это делала всегда. «Благословляю тебя, дитя мое возлюбленное, дай Бог тебе здоровья. Ты хороший мальчик, я так люблю тебя, – произнесла она. – Храни тебя Господь».
Когда ко мне пришли мать с отцом, я рассказал им, как меня навещала бабушка. Они переглянулись. Мать поднялась, скороговоркой извинилась и вышла из комнаты, прижимая платок к глазам. Отец присел ко мне на край постели.
– Я вот книжки тебе принес, – сказал он. – Кое-что новенькое. Вот какие теперь книжки делать наладились – карманные; замечательные книжицы и всего по двадцать пять центов. Я ведь знаю, ты любишь про Фрэнка Бака, верно?
Я кивнул. Он сидел очень серьезный. Под глазами темнели круги.
– Вот его книжка про охоту на крупную дичь, он ее сам написал, – снова заговорил отец. – Называется «Доставить живыми и невредимыми». Это не просто там ерунда какая-нибудь. Его автобиография. А вот книжка про олененка, называется «Бэмби», Феликса Зольтена. Там олененок сам о себе рассказывает.
Все это не слишком-то меня заинтриговало, но я не стал огорчать бедного отца. Я понимал, как он обеспокоен, как я их всех перепугал своим прорвавшимся аппендиксом.
– А вот знаменитая книжка, классическая; сейчас она тебе, может, и не покажется интересной, зато потом пригодится. Книга замечательная: «Грозовой перевал» английской писательницы Эмили Бронте.
– Спасибо, – сказал я, хотя от усталости только и мог, что посмотреть на переплеты.
– Я положу их тут рядом на столик. Вот сюда, видишь? Тебе только руку протянуть, когда поглядеть захочется.
Лишь много позже я узнал, что произошло в тот день за дверью моей палаты в конце коридора. Навестив меня, родители встретились с доктором Лондоном, делавшим операцию. Тот сказал им, что шансов выкарабкаться у меня пятьдесят из ста. Потом он ушел на обход, и в этот момент мать попыталась выброситься из окна. Названная доктором цифра не показалась ей обнадеживающей. Отец удержал ее, оттащив от открытого окна. Он ее держал, пока она не обессилела, разразившись слезами.
А им бы меня спросить, я бы сказал им, что вовсе я не собираюсь умирать. Воспользовавшись своей теорией, я уже знал, что не умру. Теория гласила, что если я подумал о чем-нибудь прежде, чем оно произошло, то это уже со мной не случится. Аппендикс у меня прорвался до того, как я об этом подумал, и вышло в результате неладно, зато о том, что я могу умереть от этого, я подумал прежде, чем этот самый аппендикс получил возможность меня убить, и теперь у него ничего не выйдет. Очень просто.
Я уже не боялся. Может, мне и не нравился весь этот дренаж, это дико неприятное ощущение чужеродных каких-то трубок, болтающихся среди моих кишок, но за жизнь свою я не боялся. Самый страх был тогда, на столе, когда я боролся с мертвящей сладостью эфира, наполнявшего мне горло и легкие ужасным химическим холодом. Теперь-то я понимаю, что в визите покойной бабушки родители усмотрели предвестие моей неминуемой смерти. А я и впрямь в тот день был к смерти весьма и весьма близок. Никто не смог бы убедить меня, что это событие не было реальным, что бабушка не являлась мне во плоти, и в этом вся штука. Дражайшие мои домашние, измученные, с ввалившимися глазами – это они-то, боги, царящие над моими помыслами, великие ваятели бытия! – взяли за правило входить ко мне этак несмело, еще из приоткрытой двери испуганно и удрученно заглядывать, бледнея и поджимая губы, как будто то, что им открылось, настолько ужасно; войти они могли лишь после того, как удостоверятся, что я еще жив, и для этого мне приходилось сперва повернуть к посетителю голову и улыбнуться. Конечно, в том помрачении, в которое повергла их моя оккультная встреча с бабушкой, они и во мне предполагали некую роковую устремленность, обращенность в прошлое, я представлялся им с закаченными, смотрящими вовнутрь глазами, видящими мертвое и ушедшее в отрыве от своего собственного движения вперед сквозь время, – прямо не я, а какое-то воплощение умиротворенного сознания, тихо сползающего в недвижность, в безжизненность и принимающего смерть за жизнь.
Ужасаться и истолковывать я предоставил своим домашним. Я просто-напросто лежал с перитонитом. Причем собственная моя убежденность нисколько не поколебалась даже тогда, когда меня уже перевели в другую палату, побольше, где вокруг моей кровати штор не было, а было зато нечто вроде заборчика, как у младенческой кроватки. Это меня оскорбляло донельзя. Палата была детской, там стояло много таких кроваток с заборчиками, а в них ребятишки – кто младше меня, кто старше, так что там много было таких, кого, несмотря на вполне зрелый возраст, поместили в эти унизительные кроватки, и все на меня глазели. Кое-кто из малышей даже встал на ноги, чтобы было виднее. Я все еще мог только лежать. В большое окно мне видно было глухую стену строения через улицу. То была северная стена здания Мэдисон-Сквер-Гарден – что ж, соседство приятное. Вечерами я воображал, будто слышу крики болельщиков на баскетбольном матче.
Пришедший навестить меня Дональд был сердит: почему ему никто не сказал, что меня перевели в другую палату.
– Представляешь, прихожу в твою прежнюю палату, кровать пуста, матрац скатан… – посетовал он. – Кого ни спросишь, никто ничего не знает. Пока выяснил, в чем дело, всю больницу обегал!
Он сел у моей кровати и тыльной стороной ладони стал тереть глаза.
– Нет, ты представь: полная больница всяких врачей и медсестер, и ни один из них не знает, где ты! – Он засмеялся, продолжая утирать слезы. – В конце концов наткнулся на одну из тех, прежних медсестер, и она мне сообщила, где ты. – Он покачал головой. – Надо же, а не дай бог, я позвонил бы маме, мол, не могу найти тебя!
Я познакомил Дональда с соседями по палате. Их было четверо или пятеро. Мне очень хотелось, чтобы они знали, что у меня есть старший брат. Он вскинул руку, кто-то пробормотал приветствие, но по большей части они молча смотрели. Все они были умирающими. Я знал это, мне это было ясно. Одной девочке, Мириам, – она была на несколько лет старше меня – отпилили ногу. Ее кровать стояла рядом с моей. Двое ребят днем сидели в инвалидных креслах, и вечером их поднимали и перекладывали в кровать. Один из них был весь желтый и высохший. Все они были умирающими. Я знал это, потому что слышал, что говорили между собой врачи и сестры. Что касается игрушек, то у этих ребят они были самые замечательные из всех, какие мне приходилось видеть, но дети ими не интересовались; каждый день родители или дедушки с бабушками приносили им новые и новые игрушки, но те даже не благодарили. Некоторые из детей уже прожили здесь не один месяц. Посещения их не развлекали, развлекало только общение друг с другом, они все время друг друга поддразнивали. Я был чужим здесь и сразу это почувствовал. Хотя меня и поместили к ним, я не считал себя умирающим. Они тоже так не считали: никто из них не хотел со мной дружить. Кроме Мириам, большой девочки на соседней кровати. Ей я понравился. «Твой брат очень интересный», – сказала она мне после того, как час посещений закончился и Дональд ушел.
А выкарабкался я благодаря новому лекарству – сульфаниламиду. В тогдашнем моем представлении это был желтоватый такой порошок, которым, прежде чем зашить, все у меня внутри засыпали. Теперь я думаю, что мне его и после операции давали. Несколько недель спустя меня выписали из больницы и завернутым в одеяло привезли домой. Была зима. Ранней весной мне позволили каждый день ненадолго вставать с постели, а потом отвезли выздоравливать за город, точнее, в Пелэм-Манор, в дом на улице Монкальм-Террас, к тете Френсис и дяде Эфраиму, куда мы каждый год ездили на пасхальный обед.
Трое их детей уже выросли и разъехались по колледжам – двое сыновей учились в Гарварде, а младшая дочь, Лайла, в Смите. Здесь, в тиши изысканного дома с низкими потолками, коврами на ступенях лестниц и створчатыми окнами, среди запахов вина и бархата, я провел неделю, наслаждаясь покоем. За домом был двор с большим валуном, окруженным зарослями цветущей форсайтии. Тетя Френсис, несомненно, спасла мне жизнь, отыскав для матери врача, который распознал, что со мной стряслось. Она меня очень любила, я ее тоже – еще бы: добрая, ласковая, вдобавок она была очень красивой женщиной, правда, она рано поседела и со своими спокойными аристократическими манерами больше всего походила на добрую королеву из сказки, королеву, сохранившую еще кое-какую миловидность принцессы. Она никогда не повышала голос, и меня это очень в ней подкупало. Мне отвели спальню их дочери Лайлы, небольшую комнатку с развешенными по всем стенам Лайлиными грамотами за отличие в учебе. В ранней юности Лайла увлекалась собаками; о ее достижениях в этой области свидетельствовало множество собачьих наград и медалей. Самая большая ее гордость, керри-блю-терьер Вики, все еще жил и здравствовал. Мне разрешили рыться в книгах Лайлы, подбор которых изрядно разочаровывал: все какая-то наука, наука, пособия по обучению собак да еще сохранившиеся у нее с детства детективы. Но вот – ура! – книжки Фрэнка Баума про страну Оз, все до единой; я их прочел и остался весьма доволен.