Текст книги "Испытание Ричарда Феверела"
Автор книги: Джордж Мередит
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
ГЛАВА XXIV
О весенней примуле, а также об осенней
Когда подопытный юноша снова ощутил движение времени, валы которого неуклонно катили его вперед, он был у себя в комнате в Рейнеме. Ничто не изменилось; только кто-то тяжелым ударом бросил его наземь и оглушил, а теперь он открыл глаза и вот вокруг него серый будничный мир: он забыл, ради чего он жил. Он ослабел, исхудал и только смутно припоминал что-то очень далекое. Умственные способности его оставались такими, какими были прежде; все окружающее тоже было прежним; он смотрел на прежние голубые холмы, на уходившие вдаль вспаханные поля, на реку, на лес; он помнил их; но они, должно быть, его забыли. Не находил он и в знакомых ему человеческих лицах той заветной близости, которая некогда связывала его с ними. Лица эти оставались такими же: они кивали ему и улыбались. Он не мог сказать, что именно он потерял. Можно было подумать, что из него что-то вышибли силой. Он замечал, что отец с ним ласков, и жалел, что не может ничем ему на это ответить: как это ни странно, но ни стыда, ни угрызений совести у него больше не было.
Он чувствовал, что уже никому не нужен. Наместо огненной любви к одной в нем жило теперь холодное сострадание ко всем и каждому.
Так вот в сердце юноши увяла весенняя примула, а в это время в другом сердце пускала ростки свои примула осенняя.
Происшедшая в Ричарде удивительная перемена и мудрость баронета, которая теперь уже не вызывала сомнений, впечатляюще подействовала на леди Блендиш. Она осуждала себя за все нелепые домыслы, которые нет-нет да и закрадывались в ее порабощенную душу. Разве он не оказался пророком? Сентиментальную даму огорчало, что такая любовь, как у Ричарда, растаяла вдруг, как дым, и признания, срывавшиеся с его уст в тот вечер в лесу, оказались ничего не значащими словами. Да что там говорить, она воспринимала свершившееся как личное унижение, а та неколебимость, с которой сэр Остин предсказывал ход событий, сама по себе ее унижала. Откуда он знает, как смеет говорить, что любовь – это прах, который попирается пятою разума? Но он все это сказал, и слова его оправдались. Она была удивлена, услыхав, что Ричард по собственной воле явился к отцу, раскаялся в том, что был безрассуден, признал свою вину перед ним и попросил у него прощения. Баронет сам ей все рассказал, добавив, что юноша сделал это спокойно, без колебаний, что ни один мускул у него на лице не дрогнул: по всей вероятности, он пребывал в убеждении, что исполняет свой долг. Он счел себя обязанным признать, что на самом деле он – безрассудный юноша, и, может быть, принесенным покаянием хотел изгладить эту свою вину. Он принес также извинения свои Бенсону и, до неузнаваемости переменившись, превратился в рассудительного молодого человека, главной целью которого было окрепнуть физически, выполняя разного рода упражнения и не тратя ни на что лишних слов.
При ней он всегда был сдержан и учтив; даже когда они оставались вдвоем, он не выказывал ни малейших признаков грусти. В нем появилась та трезвость, какая бывает у человека, излечившегося от запоя и твердо решившего больше не брать в рот вина. Ей подумалось сначала, что все это напускное, однако Том Бейквел, говоривший с нею наедине, сообщил, что однажды, когда они занимались с ним боксом, его молодой господин приказал ему никогда больше не произносить при нем имени его любимой; Том подумал, что она его, верно, чем-то обидела. Леди Блендиш признавала за баронетом мудрость теоретическую. Полной неожиданностью для нее было обнаружить в нем такой кладезь практического ума. Он оставил ее далеко позади; ей надо было за что-то уцепиться, и вот она уцепилась за человека, который ее принизил. Так, значит, любовь – чувство земное; значит, глубина ее определима разумом! Оказывается, на свете есть человек, который способен измерить ее от начала и до конца; который может предсказать, когда она себя изживет; может справиться с юным херувимом, как с подстреленным филином. Оказывается, всем нам, породнившимся с эмпиреями и находившим усладу в общении с бессмертными существами, открыли теперь жестокую правду о том, что мы – дети Времени и рождены на земле, и тем самым обрезали крылья! Что же, если это так, если противник, одержавший победу над любовью, – разум, то будем этот разум любить! Такова была логика женского сердца; и, втайне мечтая, что она еще с ним поспорит, в будущем еще докажет ему, что он не прав, она воздавала ему должное за одержанную над нею ныне победу, как то привыкли делать женщины, порою даже помимо воли. Она возгорелась к нему любовью. Нежные, можно сказать, девические чувства пробуждались в ее сердце, и ей это льстило. Как будто молодость возвращалась к ней снова. Но ведь у женщин возвышенных действительно наступает вторая молодость. Осенняя примула расцвела.
«Котомка пилигрима» советует:
«Пути женщин (а это всегда кружные пути) и поведение их (а это непременно противодействие) легче всего постигаются догадкой или в результате случайно брошенного откровенного слова, коль скоро нет ни малейшей возможности выследить их и обычным способом уличить».
Для того чтобы эти пути не запутали нас самих и не вынудили противоборствовать, пусть каждый из нас догадается и дерзнет со всей откровенностью сказать, как могло случиться, что женщина, свято верившая в любовь до гроба, унижается перед тем, кто растоптал эту веру, и как после этого она еще может его любить.
До сих пор это был всего-навсего нежный флирт, и начавшие ходить о них толки были явною клеветою на леди Блендиш. Но как раз тогда, когда клевета эта начала иссякать и люди склонялись уже к тому, чтобы виновницу пощадить, она повела себя так, что то, что прежде всуе говорилось о ней, получало явное подтверждение; все это поучительно в том смысле, что нам надо только продолжать сеять ложь для того, чтобы в конце концов она стала правдой; что человеку надо на какое-то время набраться терпения и вынести всю возведенную на него клевету, чтобы слухи и сплетни перестали для него что-либо значить. Теперь она постоянно находилась в Рейнеме. Она очень часто бывала в обществе баронета. Казалось само собой разумеющимся, что она заняла при нем место миссис Дорайи. Женоненавистник Бенсон был убежден, что она собирается занять место миссис Феверел; однако любые исходившие от Бенсона слухи неизбежно ставились под сомнение, и в ответ появлялись другие, касавшиеся уже его самого; от этого в размышления его вкрадывались трагические черты. Не успел он справиться с одной женщиной, как появилась другая. Не успел он вызволить из беды воспитанника Системы, как в беду попал сам ее великий создатель!
– Не могу понять, что творится с Бенсоном, – сказал баронет Адриену.
– У него такой вид, будто он только что унаследовал несколько фунтов свинца, – заметил мудрый юноша и, подражая голосу доктора Клиффорда, добавил: – Перемена обстановки, вот что ему нужно! Развлечения! Пошлите его на месяц в Уэльс, и пусть Ричард едет туда вместе с ним. Оба они пострадали от женщин, и такая поездка обоим им ничего, кроме пользы, не принесет.
– К сожалению, я не могу без него обойтись, – ответил баронет.
– Ну раз так, то дадим ему сесть нам на голову и забудем о том, что и днем и ночью нам все-таки нужен покой! – вскричал Адриен.
– Пока у него такой вид, то нечего ему вообще приходить в столовую, – заметил баронет.
Адриен согласился, что это облегчило бы всем им пищеварение.
– А вы слышали, что он говорит о вас, сэр? – вдруг спросил он.
И убедившись, что баронет ничего не знает, Адриен очень осторожно разъяснил ему, что крайне тягостное состояние Бенсона объясняется тем, что он обеспокоен опасностью, грозящей его господину.
– Вы должны простить этого преданного вам дурака, сэр, – продолжал он.
– Глупость его переходит все границы, – вскричал сэр Остин, краснея. – Мне придется не пускать его больше ко мне в кабинет.
Адриену тут же представилась разыгравшаяся в этом кабинете очаровательная сцена, вероятно, вроде тех, что Бенсон мог видеть собственными глазами. Ведь, как и полагается дальновидному пророку, Бенсон, для того чтобы гарантировать, что его пророчество сбудется в грядущем, считал себя обязанным выследить то, что уже происходит в настоящем; возможно, что тут он руководствовался «Котомкою пилигрима», внимательным читателем которой он был, а там довольно выразительно сказано: «Если бы мы могли видеть лицо Времени с разных сторон, мы постигли бы его суть». Так вот, для того чтобы увидеть лицо Времени с разных сторон, иногда бывает необходимо заглянуть в замочную скважину, ибо на одной половине лица Старика может играть умиротворенная улыбка, меж тем как прикрытая завесой другая может оказаться перекошенной от смятения. Соображения порядочности и чувство собственного достоинства уберегают большинство из нас от избытка мудрости и непрестанного горя. Усердие Бенсона можно было оправдать тем, что он верил в своего господина, а тому грозила опасность. И вдобавок, невзирая на все перенесенные злоключения, выслеживать Купидона было для него занятием сладостным. И вот он подглядывал и кое-что разглядел. Он увидал лицо Времени целиком; или, другими словами, он увидал хитрость женщины и слабость мужчины: на этом ведь и зиждется вся история человечества, такою, вероятно, написал бы ее Бенсон по примеру немалого числа философов и поэтов.
И, однако, Бенсон видел всего лишь то, как срывают осеннюю примулу; это нечто совсем иное, чем срывать примулу весеннюю: это занятие совершенно невинное! У нашей степенной старшей сестры кровь бледнее, и у нее есть – или во всяком случае она считает, что есть – кое-какие соображения касательно корней. Она не безраздельно отдается власти инстинкта. «Ради этого высокого дела и ради того, что, зная мужчин, я знаю, что он лучший из мужчин, я ему себя отдаю!» Возвышенное признание это происходит где-то в глубинах души в то время, как рука срывает цветок. Вот сколько всего ей нужно, чтобы себя оправдать. У нее нет того избытка дерзкой красоты, каким ее младшая сестра может позолотить свой самый отчаянный прыжок. И если, точно мотылька на огонь, ее и влечет к светилу, она в то же время тревожно сторонится свечей. Поэтому вокруг опасного пламени страсти она кружит особенно долго и, робея, боится подойти к нему ближе. И ей нужно иметь все новые и новые доводы для того, чтобы начать приближаться. Она любит копаться в своих чувствах. Леди Блендиш, та копалась в них целых десять лет. Она предпочла бы, вероятно, и дальше продолжать все ту же игру. Этой черноокой даме нравилась спокойная жизнь и то легкое возбуждение, которое никак не нарушало мерный ход этой жизни. Ей вовсе не хотелось быть побежденной.
«Люди сентиментального склада, – говорится в «Котомке пилигрима», – это те, что хотят наслаждаться, но не хотят признать себя неоплатными должниками».
«Это не что иное, – говорит автор о сентиментальности в другом месте, – как счастливое времяпрепровождение и хорошая школа для людей робких, праздных и бессердечных; однако это сущее проклятие для тех, у кого есть что-то за душой».
Как бы там ни было, тот, кто считает человека, жертвующего жизнью во имя любви, существом сентиментальным, вряд ли может стать для нас непререкаемым авторитетом. Разумеется, баронет никак не мог не сделаться неоплатным должником; помимо всего прочего, он все еще был рабом женщины, которая от него ушла, и достаточно было произнести одно слово, чтобы он счел своим долгом вынести этот публичный скандал, а хуже этого для него быть ничего не могло. То, что привело в такой ужас добродетельного Бенсона, Ричард видел еще в Приюте Дафны; баронет всего-навсего поцеловал белоснежную руку леди Блендиш! Не приходится сомневаться, что замочная скважина сама по себе усугубила пережитый Бенсоном ужас. Две одинаковые сцены, та и другая такие невинные, привели к прямо противоположным последствиям. Первая воодушевила Ричарда на поклонение женщине, вторая – поколебала веру Бенсона в мужчину. Но леди Блендиш знала, сколь отличны эти сцены были друг от друга. Она понимала, почему баронет хранит молчание, оправдывала его, больше того, уважала его за это. Она чувствовала себя удовлетворенной, ибо ей надлежало любить, любить смиренно, и к тому же, к ее утешению, ей еще было дано жалеть его. Вырастали все новые и новые доводы, почему она его любит, и число их множилось с каждым днем. Он читал ей свою написанную от руки сокровенную книгу, которая должна была стать руководством к супружеской жизни для Ричарда: книга эта заключала в себе советы и наставления молодому мужу[68]68
Напоминая заглавия нравоучительно-дидактических руководств для молодежи, издававшихся в большом числе в XVIII – начале XIX вв., эта характеристика книги сэра Остина своим пародийным звучанием подчеркивает, что его труд подобен этим сочинениям и что Система сложилась из общих мест и ходячих представлений, хорошо известных еще в предшествующем столетии.
[Закрыть] и была преисполнена самой нежной мудрости и тонкого такта; впрочем, в ней была и поэзия, хоть и без рифм и без ритма. Он рассказывал ей, какою бывает любовь в различные поры жизни, отдавая выросшему в ее сердце цветку первенство перед примулою весенней или перед летней розой.
– Рана моя зажила, – сказал он вдруг в то время, когда они вели этот разговор.
– Что же вас исцелило? – спросила она.
– Источник, бьющий из ваших глаз, – ответил он и ощутил поистине первозданную радость, увидав, как лицо ее залилось краской. На этот раз он уже не чувствовал себя неоплатным должником.
ГЛАВА XXV,
в которой герой переходит к действию
Пусть известным оправданием того ущерба, который наш безудержно несущийся вперед герой причинит другим, и утешением для тех несчастных существ, которых он тащит за собой привязанными к его колеснице, послужит то обстоятельство, что он обычно последним узнает обо всех происшедших с ним переменах; хоть ему и дано вершить нашими судьбами, он, в конце концов, такой же обыкновенный человек, как и мы все. Истинного героя, будь он знатный принц или слуга в трактире, всегда можно распознать по тому, что он не прибегает ни к каким уловкам; все, что надо, делает за него Фортуна! Его можно сравнить с тем, кто в электрической цепи подключен к батарее[69]69
Речь идет о публичных опытах, демонстрирующих действие электрического тока на группу людей, соприкасающихся друг с другом.
[Закрыть]. Мы дергаемся и корчимся по его воле, однако он ни в чем не волен, он – всего лишь марионетка в ее руках. Через него она приводит в исполнение свои замыслы. И как ни нелепы все наши содрогания, он никогда не смеется над нами. Целиком сосредоточенный на том, что делает, истинный герой не привык просить ни у кого из нас помощи: он считает само собой разумеющимся, что помощь эта должна быть ему оказана, и не видит ничего смешного в тех жалких конвульсиях, которые нам приходится претерпевать для того, чтобы оказать ему ту или иную услугу. Может быть, он становится избранником Фортуны именно в силу этой примечательной способности безраздельно отдаваться своему делу. «А для человека, – гласит «Котомка пилигрима», – это свойство все равно что сила, движущая потоком воды». Обо всем этом было необходимо упомянуть, прежде чем приступить к следующей главе истории Ричарда.
Случилось так, что когда пробудилась природа и старуха-земля была занята заботами о цветах, подул вдруг свежий ветерок, запела птичка, и Гиппиас Феверел, Колитик, поразился, обнаружив, что и в нем пробуждается весна. Он поделился этими приятными ощущениями с братом своим, баронетом, который, говоря о нем, неизменно повторял одно и то же: «Бедный Гиппиас! Весь механизм его на виду!» и не питал никаких надежд, что тот когда-нибудь окажется способен скрыть все, что с ним творится, от посторонних глаз. Тем не менее у самого Гиппиаса надежда эта была, о чем он и сообщил своему брату, вдаваясь в мельчайшие подробности касательно отправлений своего организма, для того чтобы это утверждение обосновать. Он говорил обо всех своих физических ощущениях восторженно и изумленно. Отправления, которые для каждого являются чем-то само собою разумеющимся и о которых обычно не принято широко всех оповещать, он отмечал как некое торжество, и, конечно же, очень скоро навлек на себя насмешки Адриена. Но теперь он мог их вынести, мог вынести все что угодно. Каким неописуемым облегчением было для него иметь возможность заглянуть в мир других людей, вместо того чтобы непрестанно впиваться в ужасы, творившиеся в мрачных глубинах его собственного трудно постижимого организма.
– Мысли мои как будто не так преследуют меня теперь, – сказал Гиппиас, кивнув головой и сморщив все лицо невообразимым образом, чтобы дать понятие о том, какие адские страдания он испытывал, – у меня такое чувство, как будто я вылез из-под земли наружу.
Что бы там ни говорил нам несчастный Колитик, такие, как он, обычно не вызывают в людях ни участия, ни даже сочувствия: напротив, своими взывающими к милосердию стенаниями они в конце концов подрывают эту христианскую добродетель. Леди Блендиш, несмотря на всю присущую ей добросердечность, не в состоянии была выслушивать сетования Гиппиаса, а меж тем ей всегда было жалко мышек и даже мух, да и самому сэру Остину не хватало терпения вынести этот проблеск здоровья, достаточно яркий, чтобы осветить собой весь снедавший его брата недуг. Вспоминая его былые излишества и сумасбродства, он только слегка прислушивался к нему, как слушают человека, который задолжал и жалуется, что теперь ему приходится долг свой платить.
– Мне думается, – сказал Адриен, видя, что никто не склонен выслушивать Гиппиаса, – что когда Немезида забирается к нам во чрево, самое лучшее – это изображать собою спартанца, широко улыбаться и стойко хранить молчание.
Один только Ричард умел быть с дядюшкой снисходительным; нельзя было сказать, побуждало его к этому чувство противоречия или истинная любовь, ибо все побуждения его были теперь облечены тайной. Он советовал дяде больше двигаться, ходил с ним гулять, старался сказать ему что-нибудь приятное и выбирал всякого рода безобидные развлечения. Он уговорил Гиппиаса пойти вместе с ним проведать кое-кого из больных стариков, которым очень не хватало присутствия его двоюродного брата Остина Вентворта, и всячески старался расшевелить его и сделать так, чтобы внешний мир обрел над ним большую власть. От дядюшки он так ничего и не добился, если не считать благодарности. Просвет этот длился для Гиппиаса не больше недели, после чего все снова померкло. Несчастному Колитику не удалось удержать в руках свое недолгое блаженство: он снова спустился под землю. Он объявил, что чувствует «вялость в теле» – один из наиболее стойких признаков одолевавшего его недуга. Лицо его снова приняло унылое выражение, а мысли все чаще возвращались к терзавшим его кошмарам. Он сказал Ричарду, что больше не станет навещать с ним больных: ему становится так худо, когда люди начинают говорить при нем о своих недугах; птицы в лесу, поднимающие шум, сама эта грубая голая земля – все доводит его до изнеможения.
Ричард увещевал его с серьезностью, достойной его отца. Он спросил, что говорят врачи.
– Подумаешь, врачи! – вскричал Гиппиас в порыве яростного скептицизма. – Ни один умный человек не поверит ничему из того, что они назначают при хронических болезнях. Слыхал ты, чтобы у врачей были против них какие-нибудь новые средства, Ричард? Нет? Они насоветуют вам кучу всяких лекарств от несварения желудка, что верно, то верно, милый мой мальчик. Не знаю вот только, можно ли полагаться на действенность всех этих сигнатур? Ни за что не могу согласиться, что вообще нет никаких лекарств от моей болезни. Как по-твоему? А ведь какой-нибудь знахарь отыщет такое средство гораздо скорее, нежели тот, кто идет по проторенной колее. Знаешь что, милый мой Ричард, мне часто приходит в голову: а что, если бы мы могли тем или иным способом использовать ту поразительную силу, с какой переваривает пищу желудочный сок какого-нибудь боа-констриктора, – право же, мы могли бы переварить столько говядины, сколько может выдержать наш желудок, и спокойно уплетать всякие блюда французской кухни, не предаваясь при этом горестным догадкам касательно того, что с нами будет потом. И это наводит меня на мысль, что знахари эти, в общем-то, может статься, что-то и знают: они владеют неким секретом, за который, разумеется, им и хочется получать плату. Мы в этом мире слишком мало доверяем друг другу, Ричард. Я уже было подумывал об этом раз или два… но, впрочем, это все нелепо! Я был бы удовлетворен, если бы прошли хотя бы одна или две мои хвори, и я мог бы есть и пить, как едят и пьют все прочие люди. Это не значит, что я собираюсь испробовать их снадобья на себе… Но ведь можно же и просто помечтать, не правда ли?
Какая это штука, здоровье, мальчик ты мой! Эх, был бы я сейчас таким, как ты! А я ведь был однажды влюблен!
– Вот как! – сказал Ричард, равнодушно на него глядя.
– Не помню уж, что я чувствовал тогда! – вздохнул Гиппиас. – А знаешь, ты ведь стал выглядеть гораздо лучше, мой мальчик.
– Да, говорят, – промолвил Ричард. Гиппиас с тревогой на него посмотрел:
– А что, если я соберусь в город посоветоваться с доктором, не пройти ли мне еще какой-нибудь курс лечения… Как, Ричард? Ты поедешь со мной? Я бы хотел, чтобы мы поехали вместе. Знаешь, мы бы с тобой посмотрели Лондон. Повеселились бы, – тут Гиппиас стал потирать руки.
Ричард улыбнулся тусклому огоньку, блеснувшему при этих словах на мгновение в глазах дяди, и сказал, что думает, что обоим им лучше оставить все как есть – ответ, который можно было истолковать по-разному. Гиппиас тут же увлекся своим соблазнительным планом. Он отправился к баронету и изложил ему суть дела, упомянув о посещении докторов как о цели своего путешествия; о знахарях, разумеется, не было и речи; и попросил его отпустить Ричарда с ним. Сэра Остина поведение сына смущало. В нем было что-то противоестественное. Сердце Ричарда, казалось, оледенело: никакой откровенности – можно было подумать, что и никакого честолюбия, что все способности свои юноша потерял, что они покинули его вслед за исторгнутой из его сердца отравой. Баронет не прочь был попробовать, какое действие возымеет на сына небольшое путешествие, и сам даже раз или два намекал Ричарду, что ему было бы неплохо поездить, на что юноша спокойно возражал, что не намерен покидать Рейнем, что до чрезмерности совпадало с изначальным решением отца довести воспитание сына до конца именно там. В тот день, когда Гиппиас сделал ему это предложение, Адриен, которого поддержала леди Блендиш, сделал свое. Весеннее пробуждение сказалось и на Адриене, как и на всех остальных, но его потянуло отнюдь не к сельской идиллии, а к миру опер и бравурных успехов. Он, в свою очередь, посоветовал отвезти Ричарда в город и дать ему возможность какое-то время пожить там, дабы он мог поглядеть на людей и попользоваться известной свободой. Сэр Остин взвесил оба представленных ему предложения. Он был уверен, что чувство Ричарда перегорело и что тяготит его теперь одна лишь зола. Когда сын его лежал без чувств в беллингемской гостинице, он нашел на груди у него длинный локон золотистых волос. Он взял этот локон, и влюбленный юноша сначала все шарил вокруг ослабевшими руками, стараясь его найти, но потом ни разу о нем даже не вспомнил. Драгоценный локон ему в руку сунула мисс Дейвенпорт, и это было последнее, что получил он от Люси. Сколько слез и вздохов выпало на его долю! Баронет оставил этот локон как-то раз на виду и наблюдал, как сын взял его, повертел в руках и положил обратно, совершенно спокойно, как будто это была какая-нибудь ничего не значащая для него вещица. Отца его это успокоило. Значит, любовь в сердце юноши уже угасла. Доктор Клиффорд был прав: ему необходимо развлечься. Баронет решил, что Ричард поедет в Лондон. Услыхав об этом, Гиппиас и Адриен принялись оспаривать право ему сопутствовать.
Стоило только Гиппиасу позабыть о тяготивших его недугах, как он становился человеком неглупым. Он высказал предположение, что в настоящее время Адриен в спутники Ричарду не годится, что он способен привить ему неправильный взгляд на жизнь.
– Ты не понимаешь нашего юного философа, – сказал баронет.
– Этот юный философ – старый дурак! – возразил Гиппиас, которому и в голову не пришло, что ворчливые слова его породили на свет изречение.
Его брат удовлетворенно улыбнулся и громко его похвалил:
– Превосходно! Достойно твоих лучших дней! Хотя, вообще-то говоря, ты не прав, применяя это изречение к Адриену. В нем никогда не было черт преждевременного развития. Все поступки его сводились к тому, чтобы осмыслить здраво то, что он видит и слышит. Однако я думаю, – добавил баронет, – что ему, может быть, не хватает веры в лучшие качества человека.
Размышление это склонило его не оставлять сына один на один с Адриеном. Он предоставил Ричарду право выбора, а тот, уловив желание отца, решил сделать ему приятное. Разумеется, это привело Адриена в крайнее раздражение.
– Полагаю, что вам виднее, как поступать, сэр, – сказал он, обращаясь к главе дома. – Не думаю только, что мы извлечем какие-то преимущества из того, что наше имя люди свяжут с двадцатью годами отвратительной болезни и будут думать, что все мы изнывали от ветров в желудке до тех пор, пока нам не пришли на помощь пилюли Квекема. Согласен, дядя испытывает тяжкие мучения, только я бы предпочел, чтобы общество не знакомилось с ними во всех подробностях и не узнавало их точных названий. Несколько самых противных Адриен перечислил.
– Вы же его знаете, сэр. Если ему что-то взбредет в голову, он не посчитается ни с какими правилами приличия и будет еще упорнее именно оттого, что случай этот из ряда вон выходящий. Стоит ему, приняв пилюлю, почувствовать себя чуть бодрее, как он пошлет письмо, которое сделает нас притчею во языцех. Потомки наши узнают о нас больше, чем следует, не говоря уже о современниках, которые вывернут нас наизнанку перед глазеющей толпою. Признаюсь, мне вовсе не хочется, чтобы функции моего организма выставлялись для всеобщего обозрения.
Сэр Остин заверил мудрого юношу, что у Гиппиаса уже есть договоренность с доктором Бейремом. Он постарался утешить Адриена, сказав, что недели через две оба они поедут в Лондон за ними следом; намекнул он и на предстоящие летом развлечения. День отъезда Ричарда был назначен, и вот он настал. Восемнадцатое Столетие позвала его к себе в комнату и вручила ему билет в пятьдесят фунтов стерлингов. Это был ее вклад в его карманные деньги. Он пытался этому воспротивиться, на что она возразила, что он человек молодой и деньги долго у него не залежатся. Старая дама в глубине души отнюдь не была сторонницею Системы, и она дала внучатому племяннику понять, что если сверх этого ему еще понадобится какая-то сумма, то пусть он знает, куда за ней обратиться, и помнит, что она его не выдаст. Отец подарил ему сто фунтов, от которых Ричард тоже хотел отказаться – деньги были ему ни на что не нужны.
– Хочешь, трать их, а хочешь – нет, – сказал сэр Остин, совершенно спокойный за сына.
Гиппиасу было дано очень мало предписаний. Оба они должны будут поселиться в гостинице, ибо тот образ жизни, который Алджернон привык вести, и общество, которое у него собирается, не полезны для здоровья. Баронет особо предупредил Гиппиаса о том, что неблагоразумно пытаться в чем-то ограничивать молодого человека и давать ему повод вообразить, что за ним следят. Ричард, который все это время был несколько придавлен отцовским деспотизмом, должен был теперь выпрямиться во весь рост и снова расцвести, в полной мере ощутив свою независимость. Таковы были повеления мудреца, и теперь можно будет на какое-то время прервать наш рассказ, чтобы поразмыслить, насколько дальновидными были его предсказания и как неминуемо они бы сбылись, если бы Фортуна, заядлая врагиня человеческого ума, не обернулась против него или, вернее, он не обернулся против себя сам.
Выехали они ясным мартовским утром. Зимняя птичка пела на покрытой почками ветке; высоко среди небесной голубизны пела птичка летняя. Провожавший их до Беллингема Адриен ехал между Ричардом и Гиппиасом и дорогой изливал на них свою желчь со свойственным ему мрачным юмором, ибо в этот день не было дождя, который мог бы сколько-нибудь умерить его пыл. Позади ехали леди Блендиш и баронет, умиротворенные достигнутым и погруженные в беседу.
– Вам удалось воспитать его так, что теперь он как две капли воды на вас похож, – заметила она, указывая хлыстиком на статную фигуру ехавшего впереди юноши.
– Внешне, может быть, только, – ответил баронет и завел с нею спор касательно чистоты и силы; леди Блендиш сказала, что отдает предпочтение чистоте.
– Никогда я этому не поверю, – возразил баронет. – Меня как раз восхищает безошибочный инстинкт женщин: то, что все они поклоняются силе, в какой бы форме та ни проявлялась, и, должно быть, даже знают, что она – дитя небес, в то время как чистота – это только характерный признак, оболочка, и оболочку эту легко можно запачкать, да еще как скоро! В этой жизни ведь существуют положения, когда мы должны сразиться или погибнуть, и когда, преследуемая холодным взглядом проницательной совести, чистейшая душа становится лисой и хитрит, если только у нее не хватает мужества противиться и бороться. Наличие силы есть уже признак натуры беспредельной – как создатель. Сила для вас – это бог. Чистота – не более чем игрушка. Прелестная это игрушка, и вам, должно быть, нравится в нее играть, – добавил он с необычным для него лукавством. Леди Блендиш слушала его, радуясь его игривому тону, означавшему, что прежняя принужденность исчезла. Пускай теперь женщины борются за себя сами; она участвовала в этом только ради забавы. Вот как, оказывается, редеют ряды наших врагов; не успевают несчастные женщины выставить одну из них, чтобы защитить интересы их пола, как она их всех уже предает.
– Понимаю, – задорно сказала она, – мы – это нежный сосуд, вмещающий красоту, а вам нужна прямизна. Мужчины – это рослые саженцы, женщины – всего лишь побеги! Впрочем, вы же сами это все написали, – вскричала она, смеясь в ответ на его протестующий жест.
– Но я никогда этого не печатал.
– Ну, знаете, сказанные вами слова значат для меня ничуть не меньше.
Бесподобная Блендиш! Ну можно ли было не полюбить ее!
– Скажите мне, каковы ваши планы? – спросила она. – Можете вы доверить их женщине?
– Ровно никаких, – ответил он, – иначе бы вы о них знали. Я буду приглядываться к тому, как он поведет себя в свете. Все это безразличие его должно пройти. Я буду примечать его влечения, а он должен стать тем, к чему его влечет. Главное, он должен быть занят. Ему больше всего по душе стезя его кузена Остина, и он может служить людям подобно ему, а это нисколько не хуже, чем быть членом парламента, если только честолюбие его этим удовлетворится. Прямая обязанность человека, богат он или беден, – это служить людям чем только он может. Пусть вступит в ряды соратников Остина, если захочет, хотя меня, например, нисколько не прельщают опрометчивые фантазии и непродуманные планы, основанные на одном только нравственном чувстве.