Текст книги "Сэр Гибби"
Автор книги: Джордж МакДональд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
Глава 18
Домовой
Так всё и продолжалось в течение нескольких недель. Не будь Гибби таким маленьким, ему вряд ли удалось бы так долго оставаться незамеченным. Однако как–то раз утром работники явились на завтрак совершенно не в духе и начали громко жаловаться на то, что неизвестный благодетель так упорно вмешивается в их дела. Особенно они были недовольны потому, что заподозрили в этом Фергюса, которого недолюбливали за высокомерие и надменность. На самом деле, он вряд ли стал бы гнуть спину и марать руки на конюшне, и мужчины ни за что бы на него не подумали, если бы не были так растеряны. Подозрение пало на Фергюса лишь потому, что, во–первых, работники не могли себе даже представить, кто ещё мог бы это делать, а во–вторых, потому, что помимо остальных своих дел неизвестный невидимка каждый день обязательно заботился о Снежке, которого Фергюс любил и на котором постоянно выезжал. Если бы Фергюс был на хорошем счету, мужчины не стали бы так возмущаться большей частью тех поступков, которые они ему приписывали, – особенно потому, что он облегчал им работу. Но, по их словам, он держал себя просто невыносимо: только и делал, что разъезжал по ферме и придирался ко всякой мелочи, чтобы показать, какой он умный, и вообще вёл себя так, как будто лучше всех знает, как вести хозяйство. Им казалось, что за их спинами он наушничает своему отцу, а эта хитрость с таинственной помощью на конюшне, должно быть, задумана просто для того, чтобы всех их опозорить.
И тут случилось самое ужасное: Гибби обнаружил кладовку с зерном и, полагая, что всё на конюшне предназначено исключительно для блага лошадей, начал кормить их преимущественно овсом, которого им обычно давали совсем чуть–чуть (ведь вокруг было много другого хорошего корма), и в результате самые непослушные из них стали ещё более беспокойными. Но Гибби уже давно перестал залезать на кухонный потолок и поэтому ничего не знал о нависшей над ним буре.
В тот же день дело дошло почти до скандала, потому что Фергюс не совладал с перекормленным Снежком, и тот сбросил его в придорожную канаву, а сам неистовым галопом примчался домой. Позднее кто–то из работников при нём пробормотал, что он сам в этом виноват. Фергюс спросил почему, постепенно выяснил, в чём его обвиняли, и возмущённо открестился от всех подозрений. Да неужели он будет тратить утренние часы на подобные штучки, когда ему столько всего ещё нужно прочесть для университета? Однако ему совершенно незачем было приплетать сюда свою учёность; скажи он правду, работники поверили бы ему гораздо быстрее: ведь на самом деле рано утром (а невидимка мог трудиться на конюшне только тогда) Фергюс сладко почивал в постели, находясь в полном неведении обо всём, происходящем в мире.
Вечером Джин отыскала Донала и с благодарным удивлением спросила, как ему удаётся выполнять всю работу на конюшне да ещё и помогать на кухне: ведь люди могут подумать, что он делает чужую работу за счёт своей собственной. Только вот зачем он начал давать лошадям овёс? Неужто он хочет, чтобы животные совсем взбесились? Донал смотрел на неё, остолбенев от изумления. Он прекрасно знал, что мужчины подозревают его не больше, чем самих себя. Ведь они все спят с ним в одной комнате. Или тётушка Джин думает, что он потихоньку убегает от своей скотины и пробирается на конюшню? Он не знал, что думать, на лице у него появилось виноватое и растерянное выражение, и он так невпопад отвечал на все расспросы, что Джин сама растерялась. Постепенно из разноголосицы её мыслей начало проясняться одно: вся её благодарность и щедрое вознаграждение за помощь уходили не по назначению, ведь Донал ничем ей не помогал. Подумав об этом, она, естественно (хоть и не очень логично) рассердилась, как будто Донал нанёс ей страшное оскорбление тем, что не проявлял к ней того внимания и доброты, которые она ему приписывала. Но честное лицо стоявшего перед ней паренька и её собственный здравый смысл тут же привели её в чувство, и она успокоилась. Но тогда всё становилось ещё загадочнее. Вопрос так и оставался без ответа. Кто же тогда выполняет не только всю её утреннюю работу по кухне, но и ухаживает за лошадями, как будто им движет ненасытная страсть трудиться и помогать людям? Она прекрасно знала своего племянника и даже на минуту не могла бы предположить, что это мог быть он. Тётушка Джин любила его и считала неплохим в своём роде пареньком, но не настолько хорошим. Нет, Фергюс слишком ценит свой собственный покой. Он и не подумает о том, чтобы кому–то помогать! И сейчас, когда Донал узнал о её прежних подозрениях, она вполне мудро рассудила, что следует честно рассказать ему обо всём. Так она и сделала, признавшись, что считала своим ангелом–помощником самого Донала. Теперь же у неё не было ни малейшего представления о том, кто же это так невидимо и таинственно служил ей всё это время.
Было бы странно, если бы Донал, будучи природным шотландцем и поэтом, не повёл себя, как настоящий джентльмен. Он сказал, что ему ужасно стыдно: ну почему не он сам, а кто–то другой так преданно и бескорыстно помогал ей, заслужив её расположение и благодарность? Правда, честно говоря, возьмись он за домашние хлопоты, вряд ли у него получилось бы лучше, чем у того глупого мужа из старинной баллады, который однажды возомнил, что у жены работа гораздо легче, чем у него.
Пока Донал говорил всё это, он заметил, что лицо у Джин внезапно изменилось. Что это – страх? Или что–то другое? Она неотрывно глядела на него своими большими глазами, но, казалось, не видела его и не слышала, что он говорит. От изумления Донал тоже замолчал и уставился на неё. Наконец после долгой, многозначительной паузы душа её снова вернулась в серые, глубоко посаженные глаза, и срывающимся голосом, тихим и торжественным от осознания глубочайшей таинственности и сокровенности происходящего, она проговорила: – Донал, это домовой!
При этих словах рот Донала сам собой приоткрылся, но трудно сказать, что именно он подумал. Он родился и воспитывался в семье подлинных кельтов и в своё время наслушался множество самых необыкновенных сказок и легенд, своеобразных и причудливых, и поскольку в жилах его текла кельтская кровь, готов был поверить любой из них, которая казалась ему возможной и правдивой. Однако в школе ему сказали, что подобные сказки не заслуживают даже презрения, а верить в них – значит идти против религии, а посему это грешно и подлежит осуждению. Но когда он услышал слово «домовой» и увидел, с каким выражением лица тётушка Джин его произнесла, сердце его куда–то провалилось, и он тут же вспомнил, как некоторые старики в деревне говорили, что когда их родители и прародители были ещё совсем юными, по долинам Глашруаха рыскал домовой. Его мать не верила в такие вещи – она вообще ни во что не верила, кроме своего Нового Завета! – но вдруг в этом что–то есть? Мысль о том, что его хозяйке помогает некое существо, слишком уродливое, неуклюжее и застенчивое, чтобы показываться на глаза своим более совершенным собратьям, но намного превосходящее их силой, выносливостью и долголетием, занимала его воображение своей гротескной, но по–домашнему уютной поэтичностью. Он вспомнил, что такое же существо удостоилось высокой чести вечно покоиться на воздушных волнах Л'Аллегро. И уж если сама тётушка Джин, которую все так уважают, вдруг заговорила о домовом в таком тоне! Вся его душа и тело задрожали от восхитительного чувства ужаса и восторга: а вдруг на свете и правда существуют подобные создания? В его воображении тут же начали разворачиваться фантастические картины неведомых, но таких реальных стран, где жили целые семейства и кланы неизведанных существ, непохожих на нас, человеков, но время от времени касающихся нашей жизни на перекрёстках творения – быть может, неслышно и нечасто, довольно загадочным, но подчас вполне заметным образом. Ему и в голову не могло придти, что настоящим домовым был маленький, полуголый Гибби, создание ещё более удивительное и достойное восхищения, чем любой домовой, будь то беспалое существо из неуклюжих шотландских баллад, или благодушный, лохматый добрый дух из изящно сработанных виршей благородных английских поэтов.
Джин Мейвор родилась в долине, далеко от гормгарнетских гор и у себя дома наслушалась ещё более небывалых рассказов, чем те, что довелось слышать Доналу, и некоторые из них, по–видимому, засели в ней очень и очень глубоко, отчасти даже потому, что больше она ни разу не слышала ничего подобного с тех пор, как покинула свою родную деревню. Её брат, трезвомыслящий шотландский горец, не уступавший благоразумием и изворотливостью ни одному собрату из южных долин, презрительно высмеял бы россказни подобного рода, и его сын Фергюс (его мать была из южной Шотландии, а там вообще не дают ходу предрассудкам и суевериям) горячо присоединился бы к его насмешкам. Однако мальчику–пастуху мысль о домовом казалась странно–привлекательной, и в его расширенных глазах отражался испуганно–благоговейный взгляд самой тётушки Джин. Ведь душа человека – это живое зеркало, которое принимает чужое слово в самое сердце и тут же выпускает свои чувства наружу, отражаясь на поверхности распахнутых глаз.
– Вы и правда так думаете, мэм? – наконец проговорил Донал.
– Что я думаю? – резко ответила Джин, тут же рассердившись, что выдала себя, но в то же время не совсем уверенная, что произнесла слово «домовой» вслух.
– Вы и правда думаете, что на свете бывают домовые? – спросил Донал.
– Да кто ж знает, что на свете бывает, а чего не бывает? – отрезала Джин.
Она боялась, как бы не сболтнуть чего лишнего. Даже если в глубине души она считала себя выше подобных суеверий, то никогда не осмелилась бы об этом сказать. Потому что в памяти у неё до сих пор очень живо вставало то время (о котором сейчас здесь не помнил уже никто, кроме них с братом), когда в деревнях по всему Дауру только и было разговоров, что об их собственной ферме, всегда считавшейся самой главной и зажиточной в глашруахской долине. Тогда крестьяне шёпотом говорили, что каждую ночь на ферме слышатся необъяснимые звуки: какая–то неясная ругань, бормотание, беспорядочные шорохи, восклицания. Так что о нынешнем происшествии вообще лучше было молчать. Стоит кому–то проболтаться, опять пойдут разговоры по всему приречью, и тогда хороших работников днём с огнём не найдёшь. Глядишь, ещё и прибавки к жалованью начнут требовать! А не дашь, так и близко не подойдут к дому, коли там водится нечистая сила.
– Знаешь что, милый? Держи–ка ты свой язык за зубами, – заговорила она снова. – Что было, то было, а ты помалкивай. Поменьше говори да побольше делай. Ступай к скотине, слышишь?
То ли тётушка Джин припоздала со своей осторожностью, то ли кто–то подслушал их разговор, а только её подозрения вмиг завладели умами крестьян и наёмных работников, и тем же вечером в соседних домах уже обсуждали новость о том, что на главной глашруахской ферме поселился домовой, который один выполняет всю работу и за мужчин, и за хозяйку. Правда, среди пришлых работников новость эта вызвала самые противоречивые отклики: кто–то заявлял, что ни за какие деньги туда не наймётся, а кто–то возражал, что и придумать лучше нельзя, ведь трудиться–то будет домовой!
Как бы ловко Гибби ни прятался, тётушке Джин было бы теперь совсем нетрудно изловить его с помощью какой–нибудь хитрости. Но если раньше она ничего не предпринимала, потому что благодаря невидимке у неё появилась возможность поспать лишних пару часов, то теперь к этому добавился ещё и суеверный страх. Поэтому ещё дня два всё шло по–прежнему. Гибби не подозревал, что о его присутствии догадываются, и, поскольку для него жизнь всегда ограничивалась сегодняшним днём, не заботился о возможных неприятностях до тех пор, пока они не явятся перед ним собственной персоной.
Однажды утром обнаружилось, что длинная, густая грива Снежка искусно заплетена в бесчисленное число волнистых косичек. На такое был способен, пожалуй, только резвый проказник эльф, но в даурской долине уже давно не слышно было ни об эльфах, ни о феях. А вот домовой был уже у всех на устах – правда, говорили, что это бродячий домовой, пришедший из какой–нибудь долины высоко в горах, где живут одни старики, которые до сих пор верят во всякую нечисть. Но всё равно это был самый настоящий домовой, и если не он заплёл Снежку гриву, то кто же? Надо было как–то объяснить произошедшее; а если кто–то отказывался верить в предложенную теорию или даже в существование домовых, ему предлагалось самому попробовать объяснить таинственные дела, творящиеся на ферме. Слухи и сплетни расходились медленными волнами до те пор, пока один из них не достиг ушей самого лэрда, когда тот сидел за обедом в главном особняке поместья Глашруах.
Глава 19
Лэрд
По рождению Томас Гэлбрайт был Томасом Дюраном, но впоследствии женился на наследнице Глашруаха, приобретя таким образом и само поместье, и, согласно предварительной договорённости, имя и титул своей жены. Когда она умерла, он, как умел, оплакал свою утрату, но утешился, впервые почувствовав себя хозяином и земли, и благородного имени лишь тогда, когда исчезла та лестница, по которой он к ним добрался. Жена никогда не давала ему повода чувствовать, что он обязан своей знатностью именно женитьбе, но его душа так щепетильно относилась к мелким имущественным правам и была так глуха к великим правам духовного наследия, что он никак не мог ощутить себя полновластным хозяином поместья, пока жена оставалась рядом. Если бы он был ещё чуточку щепетильнее, то почувствовал бы, что поместье принадлежит теперь его дочери и является его собственностью только через неё. Однако об этом он не подумал.
Миссис Гэлбрайт была кроткой и милой женщиной. Она любила своего мужа, но попадись ей мужчина лучше и благороднее, могла бы любить его больше и сильнее. Если бы она дожила до того времени, когда родители начинают обсуждать обучение и образование своего ребёнка, между супругами, скорее всего, возникли бы серьёзные разногласия. А так они никогда не ссорились и спорили лишь раз, о том, как назвать дочь. Сам лэрд, пожертвовавший своей фамилией (исключительно ради дочери, как говорил он сам себе), очень хотел, чтобы люди хоть как–то могли услышать в её имени упоминание от отце, и поэтому предложил назвать её Томасиной. Но мать, будучи настоящей матерью и заботясь о будущем своей девочки, проявила в этом вопросе упрямую неподатливость. Муж, к счастью, уступил, и у их дочери появилось прелестное имя. Однако её мать, склонная к сентиментальности, но не обладавшая тонким вкусом, так и не услышала, как странно звучит изящное итальянское «Джиневра» рядом с крепким шотландским «Гэлбрайт». Отец девочки терпеть не мог этого имени и старался называть дочку так, чтобы даже самое консервативное шотландское ухо не уловило ничего инородного. Сам он, даже называя её коротеньким «Джини», всегда представлял себе и слышал в нём не что иное, как обыкновенное, простое «Дженни». В тех двух письмах, которые он за всю жизни написал дочери, он называл её Дженни, так что единственное разногласие, возникшее между супругами, пережило саму его жену и не ушло даже вместе с нею.
Лэрд не имел естественной склонности к изящной словесности. Однако в юности он прошёл полный курс юридического обучения, стал практикующим адвокатом и позднее привёз с собой в деревню вкус к определённому виду сухого, безукоризненно респектабельного чтения, а вместе с ним и ту пищу, которая могла бы удовлетворить его умеренную тягу к такого рода литературе, в виде книг (большинство из них в переплётах из желтоватой телячьей кожи) по юриспруденции, истории и богословию. Что именно у него было по юриспруденции, я сейчас уже не вспомню. По истории он читал, в основном, про Шотландию или про то, что было связано с шотландскими событиями и политикой. Всё богословие у него попахивало искажённым кальвинизмом американского толка, которым в Шотландии нередко оскверняют память самого Кальвина, великодушного и жестокосердного. Мистер Гэлбрайт, всегда безупречно следующий установленным приличиям, прежде всего был шотландцем, а потом уже христианином. В его доктрине не было места для роста и изменений. С леденящим неодобрением он отворачивался от всего нового, как бы славно оно ни вторило старому. Ни в Боге, ни в природе он не признавал ничего такого, что нельзя было бы разложить по аккуратным полочкам шотландской философии. Он никогда не сказал бы, что прихожане англиканской церкви не обретут спасения, потому что в былые времена знавал прекрасных, честных адвокатов–англикан. Но если бы при нём кто–то сказал, что не все католики пойдут в ад, то, по его мнению, одно это поставило бы под сомнение спасение самого говорившего. Он считал, что в религии всё установлено раз и навсегда, и полагал это само собой разумеющимся. Об истине он не задумывался, а лишь считал своим долгом гневно обрушиваться на тех, кто проявлял малейшие признаки беспокойства и желания её найти. Если он сам и придерживался каких–то истинных убеждений, то совершенно случайно, просто потому, что они оказались под рукой.
Со слугами и арендаторами лэрд обходился, как считал он сам, по всей справедливости. Это означало, что из слуг он снисходил до разговора только с егерем, а арендаторам никогда не делал скидок на неурожайный или неудачный год. Обычно он выглядел недовольным, полагая, что держится с достоинством. Никто ещё не видел, как он сердится или выходит из себя. Но он слишком низко ставил окружающих людей, чтобы по–настоящему на них разозлиться. По крайней мере, своё раздражение он всегда выражал лишь молчанием, в котором было больше презрения, чем обиды.
Он был очень высоким и худым человеком со слишком маленькой головой для такого роста. Над узким лбом, как парик, возвышались каштановые волосы. Казалось, что его бледно–голубые, неудачно посаженные глаза чрезмерно велики для своих орбит, и поэтому взгляд лэрда всегда как бы блуждал, не умея сосредоточиться на чём–то одном. У него был большой, но вялый нос, распущенные и подвижные губы и очень маленький подбородок. Лэрд носил необычно высокие воротнички, но даже над их краем высоко поднималась его длинная, худая шея, хотя говорил он так, как будто слова сами выскакивали из его горла, слишком для них просторного. Всем своим видом он походил на курицу, которая донельзя гордится осознанием своего материнства и в самодовольном молчании размышляет, какие перлы красноречия могли бы политься из её клюва, стоит ей только захотеть! Лучше бы он был простым слугой или даже обыкновенным рабочим–подёнщиком, чем господином и хозяином. Такие люди заставляют нас усомниться, так ли уж много блага приносит человеку то, что мы обычно называем образованием. Казалось, в его учёность добавили не ту закваску, и вместо мудрости она превратилась в глупость. Правда, вреда от лэрда было немного, потому что он чрезвычайно почитал своё собственное положение и в результате почти ничем не занимался. Может быть, будь он ремесленником, плоды его жизни были бы ещё печальнее, и из–под его рук выходили бы шаткие тележки, водяные насосы с астматическим присвистом, перекошенные рамы или башмаки с кривыми стежками на ранте. К земледелию он не имел никакой склонности, а посему пустил на всю свою землю мелких арендаторов. Тем не менее, он обожал вмешиваться в их дела и стремился лично вершить суд и правду, если между ними возникали споры.
Пожалуй, лишь одно было способно… ну, если не вывести лэрда из себя (потому что он никогда не терял самообладания), то довести его до состояния крайнего неудовольствия, а именно: всё, что хотя бы отдалённо попахивало суевериями или предрассудками. Любопытно порой наблюдать, с каким негодованием люди, даже намного лучшие, чем наш лэрд, набрасываются на малейшее, даже самое безвредное суеверие. Убогая религия мистера Гэлбрайта с одинаковой суровостью отрицала все предубеждения, какими бы разными по духу они ни были. Веру в ясновидение или, например, в то, что в подлунном мире могут существовать какие–то иные формы жизни кроме людей, животных и овощей, он считал греховной, враждебной Пресвитерианской церкви Шотландии и несовместимой с её чёткими и безупречными догматами. При слове «привидение» на лице его появлялось такое выражение, как будто он хотел испепелить вас взглядом; правда, на самом деле хуже от этого было только ему самому, потому что в такие минуты смотреть на него было ещё неприятнее.
Когда лэрд появился в этом отсталом краю, в своей куриноподобной голове он привёз не только эдинбургскую премудрость и то, что считал обширным житейским опытом, но и твёрдую решимость истребить любые предрассудки, по крайней мере, в своих владениях. Он не понимал и не способен был понять, что многие его убеждения были ещё дальше от подлинной Истины, чем любые деревенские сказки и басни, передаваемые внукам от бабок и прабабок. Поэтому, когда через год после приезда в Глашруах лэрд услышал, что на лучшей ферме поместья творятся совсем уж непонятные дела и кто–то неизвестный учиняет там разного рода беспорядки и даже расшвыривает кухонную и амбарную утварь, он просто закипел от возмущения, хотя внешне продолжал оставаться спокойным, как и подобает джентльмену. Да как смеют эти деревенские недотёпы утверждать, что прямо перед его носом происходит то, чего просто не может быть?! Он тут же решил призвать себе на помощь весь свой адвокатский опыт и отыскать зачинщиков этой нелепой выходки.
Если на ферме и вправду совершаются странные дела, то кто–то непременно их совершает и этого кого–то, безусловно, можно найти. Он трудился, не покладая рук, целых три недели. За это время беспорядки прекратились, но все его усилия оказались совершенно безрезультатными, и с тех пор он не выносил ни малейшего упоминания о том ненавистном происшествии. Самый любимый его конёк – и так его подвёл!
Сейчас лэрд сидел за столом, перед ним стоял пирог с дичью, а напротив него сидела Джиневра. Она всегда сидела на противоположном конце длинного стола, занимая место своей матери. Это была девочка лет восьми–девяти, с серьёзным лицом, одетая в самое простое коричневое мериносовое платье. Волосы почти такого же коричневого цвета были заплетены в две косички, спускавшиеся ей на спину и повязанные на концах чёрными бантами. На первый взгляд в ней не было ничего привлекательного или интересного, но, посмотрев на неё дважды, вы непременно захотели бы увидеть её ещё раз. Она несомненно была похожа на отца, и с первого взгляда это сходство совсем её не красило. Но стоило вам разглядеть её лицо чуточку получше, как неприятное предубеждение исчезало. Ибо в спокойном, почти безропотном выражении её лица каждая отцовская черта казалась завершённой и приведённой в согласие со всеми остальными, и вместо беспорядочной разбросанности перед вами проступало то, что было изначально задумано Творцом. Нос у неё был твёрдым и решительным, рот – чётко очерченным, подбородок больше, чем у отца, глаза – меньше, и к тому же, они были полны жизни и чувства. Долгий, проницательный взгляд непременно рассмотрел бы в этом лице обещание будущей красоты – или, по крайней мере, надежду на то, что красота всё–таки проявится. Иногда на нём появлялась полуспящая тень чуткой тревоги, порой на нём мелькал какой–то беспокойный, мучительный вопрос, но всё это быстро исчезало и уступало место обыкновенному выражению, которое хоть и не казалось привлекательным, но всё же притягивало к себе взгляд.
Отец никогда не бывал с нею резок, но она побаивалась его. Правда, он был холоден, очень холоден. Он никогда не бил свою дочь, но и не целовал её, а для большинства ребятишек это было бы настоящей медленной смертью. Пусть даже родители поочерёдно осыпают их поцелуями и колотушками, но лучше так, чем вовсе не получать от них ни того, ни другого! К тому же, никакой отец не может быть близок с своему ребёнку, если сам навсегда позабыл своё детство. Ведь близость возникает лишь тогда, когда один находит себя в другом. Ребёнок, живущий в отце, и отец, живущий в ребёнке, протягивают друг другу вечные руки. И когда Джиневра спрашивала себя, любит ли она папу больше всех на свете (как любят родителей все хорошие девочки), ей всегда становилось не по себе, потому что она тут же начинала сомневаться, любит ли она его вообще.
Джиневра сидела и ела кашу с молоком. Поднеся ложку ко рту, она вдруг остановилась и спросила на местном шотландском наречии:
– Папа, а что такое домовой?
– Сколько раз я тебе говорил, Дженни, что со мной ты должна разговаривать только по–английски! – проговорил лэрд. – Я бы тебе совсем запретил разговаривать по–шотландски, будь я уверен, что мой запрет не станет для тебя искушением ослушаться собственного отца. В любом случае, за столом я подобной вульгарности не потерплю.
Его слова падали медленно и мерно, как мелкие пули, завёрнутые в толстый слой ваты. Джиневра смутилась.
– А как мне тогда его называть? – спросила она на этот раз по–английски.
– Разве я могу тебе сказать, как называется тварь, которой вообще не существует? – ответил отец.
– Но если это тварь, надо же как–то её называть? – рассудительно и с величайшей серьёзностью возразила девочка.
Мистер Гэлбрайт недовольно поморщился. Хотя её логика была безукоризненна, она явно противоречила его намерениям.
– Какой же болван набил твою глупую голову этими дикими суевериями, а? – спросил он. – Отвечай! Я должен немедленно положить этому конец!
Он уже протянул руку к колокольчику, чтобы, услышав ответ дочери, отдать соответствующие распоряжения. Лэрд с радостью пригласил бы к обеду Маммону в чёрном платье с белым галстуком, но явись к нему Суеверие в прелестнейшем наряде, он спустил бы на него всех собак в Глашруахе, чтобы навсегда заказать ему дорогу в свои владения. Однако следующие слова Джиневры заставили его остановиться, а когда она договорила, в дверь как раз вошёл дворецкий, неся блюдо со свежими гренками.
– Говорят, – начала Джиневра, старательно избегая ненавистного отцу выговора и потому слегка запинаясь, – говорят, на главной ферме появился… появился домовой, и он там за всех делает всю работу.
– Что это значит, Джозеф? – произнёс мистер Гэлбрайт, поворачиваясь от девочки к дворецкому и осуждающе меряя его взглядом. Слуги уже привыкли видеть недовольное выражение его лица, но сейчас оно было особенно явным.
– Что Вы имеете в виду, сэр? – осведомился Джозеф, ничуть не смутившись, ибо он и не думал считать своего хозяина самым важным человеком на свете (или хотя бы в северной Шотландии).
– Я тебя спрашиваю, Джозеф, – отчеканил лэрд, – что означают эти… эти возмутительные предрассудки и суеверия? Если уж сама мисс Гэлбрайт в доме собственного отца начинает повторять всякие глупости, дальше ехать просто некуда! А ведь я всегда считал вас преданными и надёжными слугами! Что это вы вдруг начали распускать языки, как будто у вас в голове один ветер гуляет, как на какой–нибудь колокольне! Признаюсь, я никак не ожидал от вас ничего подобного!
– Язык на то и есть язык, чтобы болтаться, сэр, что в голове, что у колокола. Так что пока он между ушей подвешен, то так и будет болтаться да болтать, – ответил Джозеф по–шотландски. Обычно он говорил так, что нередко хозяин лишь смутно и отдалённо понимал смысл его изречений, и благодаря этому Джозефу часто удавалось уйти безнаказанным.
– И потом, сэр, – продолжал дворецкий, – если бы языки не болтались, как бы Вы тогда узнали, что на главной ферме что–то стряслось? Как бы Вы тогда вмешались, чтобы всё там поправить?
– Это ты хорошо сказал, Джозеф, – ответил лэрд с томным снисхождением с голосе. – А теперь ознакомь меня как следует со всеми подробностями.
– Да с чем же мне Вашу честь ознакомить? Пустая болтовня, сэр, и только, – ответил Джозеф. – А уж как Вам она покажется, это дело Ваше.
С этими словами он поведал лэрду всё, что слышал. По большей части это была правда, только сильно приукрашенная и преувеличенная: что всю работу в доме делают ночью какие–то невидимые руки, и не только в доме, но и на конюшне; что на конюшне без колдовства точно не обошлось и Снежок, конь мистера Даффа, уже себя не помнит от страха.
Лэрд стиснул зубы и с минуту ничего не говорил. Либо это снова явились его прежние враги, либо кто–то ещё услышал старую историю и решил попугать деревенских жителей новыми раздутыми предрассудками.
– Наверняка это кто–нибудь из работников, – наконец произнёс он с холодным, неприступным видом. – Или какой–нибудь зловредный сосед. Но я скоро разберусь, в чём тут дело! Джозеф, немедленно отправляйся на эту ферму и попроси мистера Фергюса Даффа зайти ко мне, когда ему будет удобно.
Фергюсу было лестно, что за ним прислал сам лэрд, и он вскоре поведал ему всё, что слышал от тётушки и наёмных работников, признавшись, что сам он поленился лично ознакомиться с фактами. Однако он тут же добавил, что поскольку к делу проявляет интерес сам мистер Гэлбрайт, то он, Фергюс, будет только счастлив выполнить любое поручение, которое тот сочтёт нужным ему дать.
– Фергюс, – ответил лэрд, – как Вы думаете, способны ли неодушевлённые предметы самостоятельно перемещаться в пространстве? Иными словами, полагаете ли Вы, что кухонные горшки наделены способностью двигаться сами по себе? Может, ночью у них вырастают крылья, и они начинают летать? Или у них появляются конечности, чтобы они сами могли себя вымыть? Ответьте мне на эти вопросы, Фергюс.
– Конечно нет, сэр, – ответил тот с величайшей серьёзностью, потому что мистер Гэлбрайт и говорил, и выглядел весьма внушительно.
– Тогда, Фергюс, позвольте мне Вас уверить, что раскрыть тайну этих якобы чудесных перемещений очень и очень просто. Надо только спрятаться и понаблюдать. Если Вы с этим не справитесь, я сам приду к Вам на помощь. Вот увидите: когда всё раскроется, причина окажется самой элементарной!
Фергюс немедленно обещал подстеречь невидимку, но по дороге домой чувствовал себя уже не так радужно, как на пути в хозяйский особняк. Хотя он и утверждал, что не верит в так называемые сверхъестественные явления, его не слишком радовала перспектива грядущей ночи. Веру и неверие подчас бывает трудно отличить друг от друга, и даже Страх не всегда сам способен понять, от кого из этих двоих он родился. Однако несмотря на это Фергюс твёрдо решил исполнить обещанное, то есть, если необходимо, просидеть на кухне всю ночь, чтобы воочию увидеть этого чудного и нечестивого духа (конечно, это дух, только вот во плоти или нет?), который нарушает очаг домашний, уваженье к ближним, приличья и непрошеным слугою выполняет за людей их работу. Даже самому себе Фергюс не признавался, что боится, потому что ему было уже почти восемнадцать лет. Тем не менее, он не мог не чувствовать, что приступает к исполнению своего долга без малейшей радости и удовольствия.