Текст книги "Мои алмазные радости и тревоги"
Автор книги: Джемс Саврасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
ИЗ ТУМАНА ДАЛЁКОГО ПРОШЛОГО
ОТЕЦ
Почти всегда первый вопрос, который задают мне журналисты или просто знакомящиеся со мной люди (а журналисты обязательно): «Почему у Вас имя Джемс?» Иногда это меня раздражало, иногда забавляло, но со временем я привык к такому вопросу и стал отшучиваться: «Потому, что мой отец был английско-подданным. У Остапа Бендера, как известно, отец был турецко-подданным, у меня английско-подданным».
Да-да, я не вру, в самом деле, это так. С отцом была следующая история. Когда в годы Гражданской войны английский экспедиционный корпус дошёл по Северной Двине до Шенкурска, то отец, тогда еще молодой парень, находился в то время там. Через три дня красногвардейцы англичан из Шенкурска вышибли. Но я вправе считать отца английско-подданным. Это, конечно, шутка. А вот почему отец назвал меня Джемсом, сестру Терезой, вторую сестру Кларой, третью сестру Розой, осталось невыясненным. Отец погиб в начале войны, я ещё не дорос до возраста, когда сыновья задают отцам такие вопросы.
Вероятнее всего, отец был интернационалистом коммунистического толка. Тогда понятно, откуда взялись имена Роза и Клара; в те годы имена Розы Люксембург и Клары Цеткин гремели. А вот откуда взялись Джемс и Тереза, не совсем ясно. Возможно, отец был наслышан о Джемсе Уатте. Бесспорно, отец по части имяобразования был реформатором. Но хорошо ещё, что он не поддался моде того времени и не присвоил новорожденным имена типа Трактор, Владлен, Новомир, Ленгвард и так далее. Как секретарь сельского совета, регистратор рождений и смертей по должности, такую возможность он имел.
Мой отец, Саврасов Илья Фёдорович, родился в довольно многодетной семье. У него было четыре сестры и один брат, все старше него. Был, правда, еще один брат, не родной, по матери (моей бабушки, которая вышла за вдовца, уже имевшего сына), но последний как бы не считался своим, жил отдельным домом на отшибе и с моим отцом был, по-видимому, не в очень приязненных отношениях.
Семья отца была бедняцкой. Вероятно потому, что предки его не были крепко привязаны к земле, а больше занимались побочными промыслами. Прадед вообще считался в деревне лодырем. По легенде – он любил сидеть на завалинке своего дома и кидать (шибать) камнями в прохожих, за что домочадцы его и получили кличку Шибаевские. Сельчан в вологодских деревнях зачастую знают не по фамилиям, а по таким вот прозвищам, перешедшим к ним от дедов и прадедов. Дед мой был заядлым лесовиком и постоянно пропадал на охоте или рыбалке. Работать на земле он не мог по состоянию здоровья. Не сохранилось сведений, какой был у него надел земли в общине и как мог он кормить такую большую семью, пахотой почти не занимаясь. Из-за бедности семьи дочери его, сестры отца, не раз уходили на сезонные заработки в Ярославскую область. А одна из дочерей добралась даже до Петербурга, где какое-то время зарабатывала себе на пропитание в прислугах.
Во всяком случае к семнадцатому году семья отца в деревне была почти что самой бедной. Да, видимо, и во всей округе, где насчитывалось 11 небольших деревень по 20—40 домов. Поэтому в двадцатые годы отец попал в комбед, что и определило его дальнейшую судьбу. В смутное время Гражданской войны он был ещё молодым парнем, окончившим три класса церковно-приходской школы. Учился он хорошо и даже был по окончании третьего класса награжден именным евангелием («За отличные успехи и примерное поведение»). Любопытно, что будучи потом последовательным атеистом, разрушителем местной церкви, подаренное евангелие он все же уберёг, не уничтожил, что следовало бы сделать правоверному коммунисту. И оно, с похвальным автографом учительницы, сохранилось до сих пор.
В годы НЭПа отец, по-видимому, работал дома по хозяйству и на извозе. Однажды он ухитрился каким-то образом попасть под копыта лошади, остался глубокий шрам на лбу. По воспоминаниям бабушки, он с трудом выжил после травмы: отметина же на лбу осталась на всю жизнь. Отец неплохо умел обращаться с топором. Перед войной он собственноручно срубил на задах огорода просторную баню, которой многие годы пользовались чуть ли не все жители деревни.
Одним из его любимых занятий в детстве и молодости было плетение из березового лыка различных предметов хозяйственного обихода. Ступни – это само собой, иногда их называют «лаптями», но это неверно; лапти – изделия из липовой коры и имеют несколько иную форму. Ступни в бедняцкой семье – предмет первейшей необходимости. Их изготовляли даже женщины. Бабушка, к примеру, очень ловко плела ступни, и даже меня, малолетку, пыталась этому научить. По глупости я стеснялся, о чём сейчас приходится сожалеть.
Отец плёл из берестяного лыка не только ступни, но и корзины (зобеньки), некое подобие котомок или рюкзаков (пестери), солонки, хлебницы, шкатулки и даже детские игрушки. Долго хранились в доме мячики, петушки, коровки, самолётики. Изделия из дранки – «бураки» и разных размеров корзины для всяких хозяйственных надобностей тоже были ему сподручны.
Лес, который начинался в трехстах метрах от деревни и простирался на десятки верст (сузём), был его родной стихией. Штатным охотником он, правда, не был, и даже своего ружья не имел, но из лесу никогда не возвращался с пустыми руками. То глухаря принесёт, то зайца, то лисицу, то тетеревов. Однажды притащил даже живого филина, которого я очень боялся. Филин щелкал клювом, взъерошивал перья и казался очень злым. Всю эту живность он ловил петлями, а клестов силками. Ловить клестов он научил и меня. Детская эта забава весьма пригодилась в голодные годы войны: зимой клесты ранообразили наш стол. Они очень вкусны, в отличие от воробьев, которых тоже иногда приходилось есть.
Даже с тремя классами образования отец считался в нашем местечке грамотеем. Не зря в последние годы перед войной он был секретарем сельского совета. До председателя он, правда, «не дорос». К тому были, вероятно, свои причины. А именно, его мягкотелость, любовь к водочке да и к женщинам. С первой женой (моей матерью) он разошелся в середине тридцатых годов. А новых жён, по слухам, у него была даже не одна. Хотя в родительском доме они не появлялись, а существовали где-то на стороне.
Было в его биографии и еще одно тёмное пятно, тоже, видимо, портившее ему карьеру. Он сидел в тюрьме. Правда, недолго и по причине неполитической, но всё же. А случилось вот что. В какое-то время он работал в лесосплавной конторе. И однажды, будучи начальником сплавного участка, проворонил аварию с запанью. Из– за большого наплыва леса или по какой-то другой причине в верховьях Северной Двины прорвало запань. А чтобы не случилось большого затора, ближайшую запань ниже по реке надо было открыть, что входило в обязанности отца. С этим приказом к отцу был послан конный нарочный, но он отца не нашёл. Тот где-то загулял с приятелями и появился на работе только через сутки. За это время сплавляемый лес до нижней запани дошёл и образовал огромный затор, серьезно осложнивший лесосплав на этом участке реки. В итоге – большие убытки по лесосплаву, и отец загремел в тюрьму.
Вскоре, однако, его выпустили, и на рубеже двадцатых-тридцатых годов он уже проводит в своих местах коллективизацию. Надо полагать, это был нелегкий период его жизни. Окулачивать и выселять на возможную погибель своих односельчан, своих близких знакомых – это малоприятное и тяжелое дело. Куда легче с подобной работой было справляться герою Шолохова из «Поднятой целины» Макару Нагульнову, пришельцу со стороны, не имевшему корней в подопытных селах.
Но отцу... Ох, как было нелегко ему выполнять эту грязную работу! Если даже он и свято верил в коммунистические идеалы.
Понимал ли он, что его руками творится преступное деяние? Сейчас уже не спросишь его об этом. В оправдание его можно сказать лишь то, что он проводил раскулачивание не слишком ревностно. В целом по нашему местечку (Косковскому сельсовету) была выслана лишь самая малость населения – примерно десятая семья, или даже менее того. В то время как в соседних волостях раскулачивалось до 30—40 процентов живущих там крестьян. Кроме того, рискуя своей головой, некоторых из подлежащих раскулачиванию мужиков он уведомлял об этом решении комбеда: приходил ночью и говорил им, чтобы они немедленно скрывались. Назавтра милиция уже не заставала хозяев дома. Конечно, кто-то знал об этих поступках отца, но никто его не выдал. Зла на него раскулаченные не держали, понимая, что он действовал подневольно.
Был ли отец действительно атеистом, понять сейчас трудно. Он активно выполнял указания вышестоящих инстанций: ломал приходскую церковь, приспосабливая её под клуб, описывал церковное имущество, щепал иконы. Но делал ли это он только по приказу или имел внутреннее убеждение о вредности религии, никто не может теперь сказать. Иконы с божницы в доме он пустил на растопку, но, как уже упоминалось, подаренное ему в школе евангелие сохранил в целости.
Крестить детей в церкви отец, конечно, запретил. Мать не смела, но бабушка тайно водила меня к батюшке, когда мне было два или три года. То ли окрестили меня тайно, то ли просто бабушка водила к причастию, узнать потом мне было не дано. Когда я повзрослел, а отца и бабушки уже не было в живых, то я узнал лишь смешную сторону этого посещения церкви. С именем Джемс мне не дали бы даже причастия. Бабушка сказала священнику, что меня зовут Женей. С таким именем можно сойти и за мальчика, и за девочку. Когда я попробовал с ложечки вино (причастие), то попросил у батюшки ещё, таким сладким показался мне этот напиток. На что батюшка улыбнулся и сказал: «Какая бойкая девочка Женя». Таким вот образом я сошёл в церкви за девочку.
Отец был беден. Беден даже не то слово; он был совершенно неимущим. Правда, дом и приусадебный участок в тридцать соток, с которого кормилась наша семья, он имел. А секретарская его зарплата составляла мизерную сумму, что-то около полутораста рублей. Из неё он часть денег отдавал нам на покупку хлеба, а сам питался, где придётся. Дома он бывал редко, поскольку с матерью моей был не в ладах.
Когда он ушел в армию, из его вещей остались не новый уже костюм, две или три рубахи да поношенные сапоги. Более у него не было ничего. Расставаясь со мной, он сунул мне в руку масленку из-под ружейного масла (почему-то она мне врезалась в память), да показал, где лежит ящичек с нехитрым инструментом: молотком, кусачками, плоскогубцами, гвоздодёром. Осталось от него еще два топора, один из которых (плотницкий) бабушка спрятала и не давала его мне до конца войны. Несмотря на похоронку, она все время надеялась, что сын с войны вернётся.
Но он не вернулся. Погиб отец в боях под Калининым в феврале 1942 года.
КТО ПРИДУМАЛ ЭТУ МОДУ
О предках нашей семьи мало что известно. Дальше прадедов – полная темнота. Дед по матери погиб в лагерях Воркуты, о прадеде никаких сведений нет. Дед по отцу был охотник и рыбак, но никудышный земледелец (из-за какой-то болезни он не мог работать на земле), поэтому семья его жила в бедности. О прадеде сохранилась легенда, что он сочинял стихи и пел песни на свои слова.
А еще старики в деревне помнили, что он любил сидеть на завалинке перед домом и кидать в прохожих камушки («шибать» – по старому наречью). Прадед поэтому и получил кличку Шибай, а подворье наше стало называться Шибаевское.
Сохранилась в памяти потомков прадеда Шибая только одна песня, определённо им сочиненная:
Кто придумал эту моду,
Провалиться тому в воду,
курить табачок!
Курить табачок: во первых-то выступали
Господа-купцы Косковцы,
тут и Островцы!
(Косково – это местечко по реке Пежма, а Остров – деревня в этом местечке, где жил прадед Шибай)
Тут и островцы. Деревенские бахвалы,
У них денежек не мало,
на табак-от есть!
Сюртучки как на дворянах,
Трубки медные в карманах,
с длинным чубуком!
Поведут они усом,
Дым распустят колесом, словно из трубы;
из пожарные!
Еще боле нафрантят себе цигарок,
разных папирос!
Старики узнали моду,
И прославили народу,
стали нюхать в нос!
И последняя заглума,
Что табак кладут за губу,
всячески жирут!
Эх, да парень я не здешный,
Из Москвы бежал, сердешный,
я Сибирью шёл..
(Сибирь– это не та Сибирь, которая за Уралом. В Олонецкой губернии была своя Сибирь, или Лапотная Сибирь. Она, видимо, была на пути моего предка)
– я Сибирью шёл!
Потихонечку без грому
Наливал стакан я рому, и речь говорил,
– и речь говорил:
Чьи вы, девушки, такие,
Переулки здесь частые, я б вас проводил!
Песня вроде бы авторская, оригинальная. Может быть, содержание и позаимствовано из какого-нибудь литературного источника или фольклора староверов, но слова «косковцы» и «островцы» привязаны к местности и если вставлены в заимствованный текст, то явно местным жителем, то есть прадедом Шибаем.
Еще от прадеда остались в памяти народа две песни «Шумел, горел пожар московской» и «Сунженцы». Первая песня общеизвестная, но не народная, а на слова какого-то поэта XIX столетия. Откуда её знал прадед, можно только гадать:
Шумел, горел пожар московской,
Дым расстилался по земле,
А на стене, вдали, кремлёвской
Стоял он в сером сюртуке.
И призадумавшись, Великий,
Скрестивши руки на груди;
Он видел огненное море,
Он видел гибель впереди...
Вторая песня, нигде в сборниках песен и в антологиях стихов мне не встречавшаяся, о Сунженских казаках:
Пыль клубится над дорогой,
Слышны выстрелы порой;
То с разбоя удалого
Едут сунженцы домой.
Они едут близ станицы,
Едут, свищут и поют.
Жены, старцы и девицы
Все навстречу им идут.
Градом сыплются вопросы
Из толпы со всех сторон:
Жив ли муж? И мой сыночек?
Жив ли братец мой родной?
Возможно, прадед был из казаков, но вряд ли он мог служить в Забайкалье. Скорее всего он все же из Москвы. Если судить по словам песни «Из Москвы бежал, сердешный...». Может быть, за какие-то грехи его выслали из столицы на север или сам убежал. И обосновался на реке Пежма среди густых в то время лесов. И с тоски сочинял стихи, которые люди запоминали.
Это бывает часто. О человеке забывают, а слова его живут.
МЕЛЬНИЦЫ
В детстве, где-то в предвоенные и военные годы, я любил бывать на водяной мельнице, стоявшей на речке Пежма в километре от нашей деревни.
Речку перегораживала плотина из накатов бревен, перемежавшихся с набросами крупных камней. Высотой плотина была около двух с половиной метров при перепаде верхнего и нижнего уровней воды до двух метров. По плотине можно было перейти на другой берег реки, где стояла вторая мельница. Две мельницы при одной плотине – не такой уж редкий случай, но он был возможен только на сравнительно крупных речках с приличным водосбором. И при дружеских отношениях владельцев, конечно. С нашего (левого) берега мельница была действующей, а с правого заброшенной, по– видимому, с начала коллективизации. Торчал лишь её сруб без крыши, с которого взрослые парни прыгали в яму, вымытую водой под бывшим мельничным колесом. Дух захватывало у нас, пацанов, когда они ласточкой (вниз головой) с высоты почти четырех метров пыряли в воду.
Около плотины нас привлекала рыбалка. Под сливом воды в ямках ловились уклейки, иногда сорожки (красноглазки) и окуньки. А ловить их было интересно, поскольку в прозрачной воде сверху видны были и рыбки, и крючки с наживкой.
Водохранилище выше плотины простиралось в длину на километр, если не на полтора. Оно местами заросло кувшинками, по берегам обрамлялось густым ивняком. Местами обнажался песчаный берег, с которого мы до одури плескались с приятелями в тёплой воде. В таком глубоком искусственном плёсе водились и крупные рыбы – щуки и налимы. Их мельник ловил в большие мордушки, но при пацанах мордушки он никогда не проверял. Боясь, вероятно, как бы мы их не стали потрошить без него.
Иногда мы заглядывали внутрь мельницы. Было интересно знать, как она работает. Огромное деревянное колесо с широкими лопастями медленно крутилось под действием падающей на лопасти воды. Два высоких и толстых бревна, пестами называемые, то медленно поднимались по очереди, то падали вниз под своей тяжестью на зерно, насыпанное в корытообразное углубление. На валу от колеса были выступы, которые цепляли углубления в пестах и поднимали их. Простейшее устройство, безотказно работавшее многие годы.
Если воды поступало мало и колесо переставало крутиться, то затвор на сливе опускался и вновь открывался, когда водохранилище наполнялось до нужного уровня.
Множество водяных мельниц было когда-то на Руси, ибо обилие рек и речушек позволяло строить их во всех концах необъятной страны. С началом коллективизации мельницы стали исчезать, хотя еще во время войны они кое-где действовали, уже обобществленные, принадлежавшие коллективным хозяйствам. Но вскоре после войны их повсеместно забрасывали, и через короткое время они исчезли совсем.
Мне долго было непонятным, почему власти предержащие с таким остервенением душили именно мельницы. Церкви – это понятно: опиум для народа, поповщина, никаких материальных благ для народа не производящая, от трудовых процессов его отвлекающая. Но мельница – вещь чрезвычайно полезная и необходимая в крестьянском хозяйстве. Кому они могли помешать? Вырастил урожай ячменя, ржи, овса – тут же повёз его на ближайшую мельницу, смолол зерно в муку без каких-либо особых хлопот и затрат.
А когда мельниц поблизости не стало, председателям колхозов даже для котлового питания в страду приходилось добывать муку издалека (к примеру, от нашего местечка ездить за мукой к отдаленной станции железной дороги почти за сотню километров).
Но если связать воедино два общеизвестных факта, то всё становится понятным. Первый тот, что крестьянские мельницы сразу были занесены в разряд мелкобуржуазных средств производства. А владелец мельницы, будь он хоть трижды беден (положив всё своё достояние на строительство мельницы), подлежал раскулачиванию в первую очередь. Раз мельник, значит кулак, даже если у него нет ни скота, ни лошадей, ни приличного дома. И более того, враг социализма. Не зря появилось изречение «лить воду на мельницу врага». Не куда-нибудь, а именно на мельницу, как на олицетворение эксплуататорского средства закабаления трудящихся.
И второй факт – высказывание В. И. Ленина, гласившее, что у буржуазии надо отнять хлеб, тогда она на коленях приползет к пролетариату, хлеб распределяющему, и никакого другого насилия не потребуется. Расчёт верный, хотя в принципе аморальный, если не преступный.
Но как отнять хлеб у тех, кто его выращивает, кто превращает зерно в муку? С созданием коллективных хозяйств производство зерна на колхозных полях стало контролироваться государством. Тут был полный порядок. Но как отнять хлеб у тех, кто его выращивает на своих приусадебных участках? Хоть и небольшие участки, по 20—30 соток, но на них можно вырастить, помимо картошки и овощей, урожай в 10—12 пудов ячменя или ржи. Его крестьянин повезет на ближайшую мельницу. Даже если она и колхозная, он найдет способ помолоть зерно, ночью, в обход запрету. А если таких мельниц десятки тысяч, а желающих смолоть зерно миллионы, то, значит, часть выращенного в стране хлеба будет утекать из-под контроля властей. А раз так, то сельские мельницы надо порушить, чтобы и те три-четыре мешка личного зерна крестьянин не мог использовать для себя, а сдавал колхозу.
Но не стал крестьянин сдавать зерно со своего приусадебного участка колхозу, он просто перестал засевать даже часть его. А весь участок засаживал картошкой, с которой налоги не брались, и мельница для помола её не была нужна. Хоть и голодали люди, питаясь одной картошкой, и умирали от недоедания, но зерно не выращивали. Великое неудобство создавалось для хлебороба, да и ущерб громадный для государства, но кто когда подсчитывал этот ущерб.
Нет ныне на малых реках России водяных мельниц, нет плотин и водохранилищ, которые бы накапливали воду, многолетний лесосплав разрушил последние из них до основания. Речки, на которых раньше было множество искусственных водоемов, летом почти пересыхают, в половодье весной вся вода из них скатывается в крупные реки.
Не осталось и той природной красоты, которая сопутствовала мельничным комплексам, и нет разной живности – рыбы и птиц – вокруг и около них. Да и выращивать хлеб стало некому, крестьянина в северных районах России извели под корень.
КОЛЯ и ВЕРА – ЗОЛОТЫЕ КОПЫТЦА
В годы войны в наших местах на Вологодчине появилось множество нищих. Особенно много было в самом голодном 1942 году. Крестьяне (колхозники) не были готовы к войне, никаких запасов провизии на зиму 41/42 года не имели. После полуголодных тридцатых годов к началу сороковых положение с продовольствием несколько улучшилось, в магазинах появились кукурузный хлеб, масло, сладости. Но денег у крестьян не было, в колхозах на трудодень не полагалось почти ничего, так что в начале войны у жителей не оказалось в запасе даже самого главного продукта – картошки. Весной 41-го года её посадили как обычно немного, и у большей части семей её едва хватило до посадок 42-го года. Да и то в почву кидали не целиком клубни, а срезанные верхушки с наибольшим количеством ростков. Всё остальное потреблялось вместе с кожурой.
Нищие в деревне появлялись нередко по нескольку человек за день. Подавать им было нечего, окромя той же картошки. Но мать редко кому отказывала, одну-две картофелины сунет-таки в руки просителю. Среди нищих объявлялись какие-то дальние родственники, о которых раньше мать и не слыхивала. Однажды появился подросток, действительно оказавшийся родственником, его деда бабушка наша знала ещё будучи молодой. Ну, коль настоящий родственник, то надо было принять и чем-то угостить. Но в дом сразу пускать его было нельзя, настолько он был грязный и обовшивевший.
Первым делом мать зачерпнула в решето снегу и гребнем очистила его волосы, наклонив голову над решетом. Снег стал серый от вшей и грязи. До сих пор эта кошмарная сцена стоит у меня перед глазами. Потом мать долго соскребала с него грязь и мыла в бане, и лишь тогда пустила ночевать в избу.
Досаждали цыгане. Они всегда норовили попасть в дом, когда взрослые были на работе. А мы, дети, их побаивались, не всегда могли уследить за ними и не дать им что-либо украсть. Однажды с полки в сенях нашего дома цыганка стянула баранью голову от зарезанной накануне овцы (мясо и шкуру положено было сдавать государству, только внутренности и голова доставались владельцам овцы). Так и то голову утащила цыганка. Ох, и досталось мне от матери вечером, когда она пришла с покоса.
Однако не все нищие были убогие, малолетки или всем надоевшие местные попрошайки. Была одна пара нищих, которых встречали в деревне с удовольствием, приходу их были даже рады. Это была семейная пара Коля и Вера по кличке Золотые копытца. Такая кличка прилипла к ним, вероятно, потому, что они оба пели частушки и приплясывали, развлекая публику. У Коли был какой– то музыкальный инструмент, что-то вроде маленькой гармошки. Одеты оба были в тряпьё, но относительно чистое и по-своему опрятное. На ногах были лапотки, видимо, собственноручного Колиного плетения.
Частушки их не были шибко охальными, но иногда и не без «картинок»... Некоторые вроде бы их собственного сочинения. Несколько в памяти сохранилось:
Золотое ремесло —
На руке перевесло;
Нет ни горя, ни тоски, —
В корзине брякают куски.
(«перевесло» – это ручка от корзины; слово, вышедшее ныне из употребления);
Все бабёнки, как бабёнки,
Моя милка – сатана:
Завалилася в канаву
И кричит: «Давай вина!»
Пошла плясать,
Дома нечего кусать, —
Сухари да корки,
На ногах опорки.
С приходом Коли и Веры деревня оживлялась. Все бабы вечером собирались в избе попросторнее. Мы, пацаны, тоже не упускали случая и забирались в этой избе на печь или на полати. Интересно было Колю и Веру посмотреть и послушать.
Коля и Вера давали своего рода концерт. Они пели частушки, приплясывали под гармошку, забавно ссорились между собой, как спустя много лет телевизионные Маврикиевна и Авдотьевна, словом, как могли потешали публику. В те времена развлечений в деревне было не густо, поэтому Коле и Вере были всегда рады. Их привечали, кормили, пускали ночевать. Из деревни с пустыми «зобеньками» (плетёными из лыка корзинками) они не уходили.
Появлялись они в деревне не часто, раза два или три в год. Ареал их кормления, если можно так выразиться, был у них довольно большой, может, даже целая волость. Помимо «концертов» они ещё разносили всякие новости, передавали приветы и поклоны от знакомых, словом, являли собой как бы живую почту.
В долгие зимние вечера у жителей деревни было ещё одно развлечение – это столоверчение. Почему-то оно ассоциируется по времени в памяти с приходом Коли и Веры, хотя спиритизмом они вроде бы не занимались. Кто-то из чужаков приходил, по– видимому, вместе с ними и показывал фокусы общения с давно умершими людьми – родственниками или великими когда-то фигурами: Наполеоном, к примеру, Александром Македонским и иже с ними. За чисто вымытый большой стол (обязательно без гвоздей) садились несколько человек и клали пальцы рук на перевернутое вверх дном блюдечко или тарелку. По краям стола наклеивались бумажки с буквами алфавита. Через какое-то время блюдечко начинало шевелиться и двигаться по столу. В это время задавался какой-либо вопрос к умершему человеку. Блюдечко, двигаясь от буквы к букве, отвечало на этот вопрос. Иногда вопрос содержал какую-нибудь каверзу, тогда умершее лицо отругивалось, нехорошими словами обзывая задателя вопроса. Тогда всем было смешно и весело.
Фокусы с блюдечком, конечно, дирижировались кем-то из участников, его руками блюдечко и подталкивалось в нужном направлении. Но что странно и необъяснимо, стол тоже можно было заставить двигаться, не прилагая к этому никаких усилий. Участники садились за стол с двух сторон и клали руки на столешницу. Через пять-десять минут, когда ладони рук едва стали чувствовать теплоту дерева, стол начинал раскачиваться и как бы двигаться, переваливаясь с двух боковых ножек на две других. Руки при этом, казалось, не имели никакого отношения к раскачиванию стола. Почему он двигался, было не понятно и немного жутковато.
Фокус это или действительно стол «оживал», не понятно мне и по сей день.