Текст книги "Маленькая хозяйка Большого дома. Храм гордыни"
Автор книги: Джек Лондон
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
И в это смешение рас А-чун внес монгольскую кровь. Таким образом, его дети от миссис А-чун были на одну тридцать вторую – полинезийцы, на одну шестнадцатую – итальянцы, на одну шестнадцатую – португальцы, наполовину – китайцы и на одиннадцать тридцать вторых – англичане и американцы. Очень возможно, что А-чун воздержался бы от брака, если бы мог предвидеть, какое удивительное потомство произойдет от этого союза, а удивительным оно было во многих отношениях. Прежде всего, по количеству. А-чун стал отцом пятнадцати сыновей и дочерей, преимущественно дочерей. Сначала появились на свет сыновья – три сына, затем, в нерушимой последовательности, дюжина дочерей. Результат скрещивания рас оказался превосходным. Потомство было не только многочисленным, но и здоровым, без малейшего изъяна, и поражало своей красотой. Все девушки были красивы – нежные, эфирные красавицы. Закругленные линии мамаши А-чун словно сгладили угловатость тощего папаши А-чуна, и дочери вышли стройные, но не сухопарые; полные, но не толстые. В каждом лице что-то смутно напоминало Азию, но на всех лежал отпечаток Старой и Новой Англии и Южной Европы. Ни один наблюдатель, предварительно не осведомленный, не сумел бы подметить в их жилах значительную примесь китайской крови, тогда как наблюдатель осведомленный тотчас же уловил бы ее отпечаток.
В красоте дочерей А-чуна было что-то новое, до сей поры невиданное. Они удивительно походили друг на друга, и в то же время красота их была резко индивидуальна. Невозможно было спутать одну с другой. И тем не менее – Мод, голубоглазая и белокурая, тотчас же заставляла вспоминать Генриетту, оливковую брюнетку с большими темными и томными глазами и черными, синевой отливающими волосами. Сходство, примиряющее все различия, было лептой А-чуна. Он заложил фундамент, на который наложили отпечаток все расы. Он дал тонкокостный китайский скелет, который саксонская, латинская и полинезийская плоть облекла нежным покровом.
У миссис А-чун были свои взгляды на жизнь, и А-чун считался с ними, поскольку они не нарушали его философского спокойствия. Она привыкла жить на европейский лад. Прекрасно! А-чун подарил ей европейский дом. Позже, когда сыновья и дочери подросли и могли ему советовать, он построил огромный бунгало, столь же непретенциозный, сколь великолепный. С течением времени на горе Танталус вырос дом, в котором семья могла спасаться, когда дул с юга «дурной ветер». А в Ваикики он построил на берегу дачу и так удачно выбрал для этой цели большой участок земли, что впоследствии, когда правительство Соединенных Штатов постановило возвести здесь крепость, отчуждение принесло А-чуну огромную сумму денег. Во всех его домах имелись бильярдные, курительные и многочисленные комнаты для гостей, ибо изумительное потомство А-чуна склонно было жить на широкую ногу. Обстановка была до экстравагантности проста. Благодаря утонченным вкусам потомства огромные суммы тратились не напоказ.
На воспитание детей А-чун не скупился. «О расходах не думайте, – говорил он в былые дни Паркинсону, когда этот ленивый моряк не видел нужды совершенствовать «Вегу». – Ваше дело – управлять шхуной, мое – платить по счетам». Так же он относился и к воспитанию своих сыновей и дочерей. Им следовало получить образование, а не думать о расходах. Гарольд, старший, побывал в Гарварде и Оксфорде; Альберт и Чарльз учились в Иэйле, а дочери, от старшей и до младшей, обучались в калифорнийской семинарии Миллз, а оттуда переходили в Вассар, Уэллсли или Брин Маур. Некоторые пожелали закончить образование в Европе. И со всех концов света сыновья и дочери возвращались к А-чуну и давали ему советы по украшению скромных в своем великолепии резиденций. Сам А-чун предпочитал восточную роскошь и блеск, но, будучи философом, прекрасно понимал, что вкус его детей соответствует стандартам Запада.
Конечно, его дети не были известны как дети А-чуна. Подобно тому как он сам из кули превратился в мультимиллионера, так и эволюционизировало его имя. Мамаша А-чун писала свою фамилию – «А'Чун», а более мудрые ее отпрыски выбросили апостроф и стали писать – «Ачун». А-чун не протестовал. Правописание его имени нимало не нарушало его благоденствия и философского спокойствия. Кроме того, он не был горд. Но когда дети его поднялись на высоту крахмальных рубашек, твердых воротничков и сюртуков, пострадали и его благоденствие, и его спокойствие. А-чун и слышать об этом не хотел. Он предпочитал свободную китайскую одежду, и ни лаской, ни угрозами они ничего не могли от него добиться. Они применяли оба метода, но последний оказался особенно неудачным. Недаром побывали они в Америке, где познали силу бойкота, которым пользуются организованные рабочие. Теперь с помощью мамаши А'Чун они стали бойкотировать своего отца, Чун А-чуна в его же собственном доме. Но А-чун, хотя и не искушенный в западной культуре, был знаком с постановкой рабочего вопроса на Западе. Тотчас же он объявил локаут[9] своему мятежному потомству и заблуждавшейся жене. Рассчитал многочисленных слуг, запер дома и конюшни и переехал в Королевский гавайский отель, главным пайщиком которого он являлся. Переполошившаяся семья гостила у друзей, а А-чун спокойно занимался своими многочисленными делами, курил свою длиннейшую трубку с крохотной серебряной чашечкой на конце и размышлял над проблемой своего удивительного потомства.
Эта проблема не нарушала его покоя. Он рассудил по-философски, что сумеет разобраться в ней, когда она созреет. Тем временем он внедрял в детей сознание того, что, несмотря на всю свою сговорчивость, он тем не менее остается абсолютным диктатором семейства. Семья держалась неделю, затем вернулась в бунгало вместе с А-чуном и многочисленными слугами. И с тех пор никто не возражал, когда А-чун в голубом шелковом халате, ватных туфлях и черной шелковой шапочке с красной пуговкой на макушке появлялся в своей блестящей гостиной или же курил на широкой веранде или в курительной свою тонкую трубку с серебряной чашечкой в обществе офицеров и штатских, куривших папиросы и сигары.
А-чун занимал исключительное положение в Гонолулу. Никогда не появляясь в обществе, он, однако, всюду был принят. За исключением китайских торговцев, никого не посещал, но многих принимал у себя дома и занимал центральное место, сидя во главе стола. Он, китайский крестьянин, главенствовал над самыми культурными и утонченными людьми островов. И не нашлось на островах ни одного человека, слишком гордого для того, чтобы не переступить порог его дома и не принимать его гостеприимства. Объяснялось это, во-первых, тем, что дом А-чуна был поставлен на аристократическую ногу; во-вторых, сам А-чун был лицом очень влиятельным. И, наконец, все знали его, как безупречно нравственного человека и честного дельца. Своей суровой, неподкупной честностью А-чун затмил всех дельцов Гонолулу, хотя по сравнению с жителями материков они были людьми честными. Вошло в поговорку, что его слово стоит расписки. Он чувствовал себя связанным и без расписки и слову своему никогда не изменял. Через двадцать лет после смерти Хотчкиса, главы фирмы «Хотчкис и Мортерсон», среди старых бумаг нашли запись о ссуде А-чуну тридцати тысяч долларов. Эту сумму А-чун получил в бытность свою тайным советником при Камехамехе II. В те угарные годы расцвета и погони за наживой А-чун совершенно позабыл об этом деле. Никакой расписки не оказалось, и нельзя было предъявить ему иск, но А-чун расплатился сполна с фирмой Хотчкис, добровольно уплатив сложные проценты, значительно превышавшие капитал. И еще один пример: когда самые большие пессимисты считали излишним какие бы то ни было поручительства за выполнение обязательств по проведению канала Какику, он, А-чун, поручился за это злополучное предприятие словом; и вот каков был доклад секретаря лопнувшего предприятия, секретаря, которого послали разузнать намерения А-чуна, хотя на благоприятный исход не было никакой надежды: «Джентльмены, он и глазом не моргнул – сразу подписал чек на двести тысяч». И много можно привести подобных примеров, свидетельствующих о нерушимости его слова, но этого мало: вряд ли на островах нашелся бы хоть один человек с положением, которому А-чун не оказал бы финансовой помощи.
Вот почему весь Гонолулу внимательно следил, как его семейные отношения превратились в сложную проблему, и втайне ему сочувствовал, ибо никто не мог себе представить, как поступит в данном случае А-чун. Но А-чун разбирался в проблеме лучше, чем они. Ему одному было известно, до какой степени он чужд своей семье. Даже его собственная семья этого не подозревала. Он знал, что ему нет места среди удивительных отпрысков, и, думая о надвигающейся старости, понимал, что с годами еще дальше отойдет от семьи. Детей своих он не понимал. Они говорили о том, что его не интересовало и чего он не знал. Культура Запада прошла мимо него. Он был азиатом до мозга костей, иными словами – язычником, и христианство казалось ему бессмыслицей. Однако он готов был игнорировать это как что-то чуждое и к делу не относящееся, если бы только мог понять своих детей. Когда Мод говорила ему, что на расходы по хозяйству требуется тридцать тысяч в месяц, он это понимал, как понимал и просьбу Альберта дать ему пять тысяч, чтобы купить двухмачтовую яхту «Мюриэль» и стать членом яхт-клуба. Но более сложные желания и мысли детей сбивали его с толку и вскоре он понял, что духовная жизнь всех его сыновей и дочерей является запутанным лабиринтом, в котором ему никогда не разобраться. Он вечно наталкивался на стену непонимания.
По мере того как шли годы, его все сильнее влекло к людям его расы. Дым и чад китайского квартала казались ему благовониями. Проходя по улице, он с наслаждением принюхивался к ним, ибо они напоминали ему узкие извилистые переулки Кантона с их сутолокой и движением. Он с сожалением вспоминал о своей косе, которую отрезал в угоду Стелле Аллендейл в дни жениховства, и серьезно размышлял, не выбрить ли макушку и не отрастить ли новую косу. Кушанья, которые изготовлял для него дорогой повар, не доставляли ему такого удовольствия, как жуткие месива, подаваемые в душном ресторане китайского квартала. Гораздо приятнее было ему покурить и поболтать с полчасика со своими приятелями-китайцами, чем председательствовать за роскошными и изысканными обедами, какими славился его бунгало, где собиралось самое избранное общество. Американцы и европейцы сидели за длинным столом, причем мужчины и женщины были на равных правах. В затененном свете ламп сверкали бриллианты на белых шеях и руках женщин; мужчины являлись в вечерних костюмах. Все болтали и смеялись неинтересным для него остротам.
Но не только его отчужденность и желание вернуться к родной китайской кухне составляли ядро проблемы. Сюда входило также и его богатство. Он жил надеждой на мирную старость. Много поработав на своем веку, он ждал в награду мира и отдыха. Однако он знал, что с его огромным состоянием невозможно надеяться на мир и отдых. Замечались уже кое-какие зловещие признаки. Нечто подобное приходилось ему наблюдать и раньше. У его бывшего хозяина Дантена дети, затеяв процесс, вырвали из рук управление имуществом, и суд назначил над ним опеку. А-чун прекрасно знал, что, будь Дантен бедняком, суд нашел бы его способным вести дела. А у старика Дантена было всего лишь трое детей и полмиллиона, тогда как у него – А-чуна – пятнадцать отпрысков, а сколько миллионов, про то знал лишь он один.
– Наши дочери – красивые девушки, – сказал он как-то вечером своей жене. – Молодых людей много. Дом полон ими. Мои счета за сигары очень велики. Почему же они не выходят замуж?
Мамаша А'Чун пожала плечами.
– Женщина – всегда женщина, а мужчина – мужчина. Странно, что они не выходят замуж. Может быть, молодым людям наши дочери не нравятся?
– Ах, нравиться-то нравятся, – отвечала мамаша А'Чун, – но видите ли, они не могут забыть, что ты их отец.
– Однако ты ведь забыла, кто был моим отцом, – серьезно сказал А-чун. – Ты только попросила меня отрезать косу.
– Должно быть, молодые люди требовательнее, чем была я.
– Что вы почитаете самым великим на свете? – неожиданно спросил А-чун.
Мамаша А'Чун минутку подумала и ответила:
– Бога.
Он кивнул:
– Боги бывают разные – и бумажные, и деревянные, и бронзовые. Мне в конторе один маленький божок служит как пресс-папье.
– Но есть только один Бог, – решительно заявила она.
А-чун подметил признаки опасности и уклонился.
– Что же в таком случае сильнее Бога? – спросил он. – Могу вам сказать: деньги. В свое время я имел дело с евреями и христианами, магометанами и буддистами и маленькими черными людьми с Соломоновых островов и Новой Гвинеи, которые заворачивали своих богов в промасленную бумагу и с ними не расставались. Боги у них были разные, но все эти люди поклонялись деньгам. У нас бывает капитан Хиггинсон. Ему как будто нравится Генриетта.
– Он никогда на ней не женится, – возразила мамаша А'Чун. – Он станет адмиралом.
– Контр-адмиралом, – перебил А-чун. – Знаю. Они все уходят в отставку контр-адмиралами.
– Его семья в Соединенных Штатах занимает высокое положение. Им не понравится, если… если он женится не на американке.
А-чун вытряхнул пепел из трубки, наполнил серебряную чашечку табаком, затем зажег трубку, затянулся и тогда только заговорил:
– Генриетта – старшая. В день свадьбы я дам ей триста тысяч долларов. На эту удочку пойдет и капитан Хиггинсон и вся его знатная родня. Предоставляю тебе довести это до его сведения.
А-чун сидел и курил, а в завитках дыма вырисовывались перед ним лицо и фигура Той Шей, служанки в доме его дяди в кантонской деревне; у нее всегда было полно работы, и за такую работу она получала один доллар в год. В завитках дыма он увидел и самого себя, юношу, восемнадцать лет возделывавшего за такую же примерно плату поля своего дяди. А теперь он, А-чун, крестьянин, дает в приданое своей дочери триста тысяч лет такого труда. А ведь она – лишь одна из дюжины дочерей. При этой мысли он не возгордился. Ему пришло в голову, что он живет в забавном, причудливом мире, и он громко захихикал и испугал мамашу А'Чун, предавшуюся грезам; эти грезы, как он знал, скрывались в тайниках ее сердца, куда ему не было доступа.
Но слова А-чуна достигли своей цели, и капитан Хиггинсон, позабыв о контр-адмиральстве и знатной семье, взял в жены триста тысяч долларов и утонченную, образованную девушку, которая была на одну тридцать вторую полинезийкой, на одну шестнадцатую итальянкой, на одну шестнадцатую португалкой, на одиннадцать тридцать вторых англичанкой и американкой и наполовину китаянкой.
Щедрость А-чуна возымела свое действие. Все его дочери вдруг сделались желанными невестами. За Генриеттой последовала Клара, но когда секретарь Территории формально сделал ей предложение, А-чун уведомил его, что ему придется подождать своей очереди, ибо Мод старше и должна выйти замуж раньше сестры. То была тонкая политика. Вся семья не на шутку заинтересовалась замужеством Мод, и через три месяца Мод вышла замуж за Неда Гемфриса, комиссара Соединенных Штатов по эмиграции. И он и Мод были недовольны, получив в приданое только двести тысяч. А-чун объяснил свою первоначальную щедрость желанием пробить лед.
За Мод последовала Клара, а затем в течение двух лет в бунгало справляли свадьбу за свадьбой. А-чун тем временем не зевал: вынимал помещенные им капиталы, продавал свои паи во многих предприятиях и постепенно, шаг за шагом, стараясь не вызывать падения цен на рынке, распродал свои огромные поместья. Под конец он заторопился, вызвал падение цен и продал себе в убыток. Такая спешка объяснялась грозовыми тучами, подмеченными им на горизонте. Когда выходила замуж Люсиль, эхо раздоров достигло его слуха. Атмосфера стала сгущаться от проектов и контрпроектов, имевших целью снискать его расположение или восстановить против того или другого либо всех его зятьев, кроме одного. Все это не способствовало покою и отдыху, которые так нужны ему были на склоне лет.
Он постарался ускорить дело. Давно уже он состоял в переписке с главными банками в Шанхае и Макао. В течение нескольких лет с каждым пароходом досылались в депозит этих дальневосточных банков векселя на имя некоего Чун А-чуна. Теперь векселя подписывались на более крупные суммы. Две его младшие дочери еще не вышли замуж. Ждать он не стал, а внес в Гавайский банк по сто тысяч на имя каждой дочери с тем, чтобы до их замужества нарастали проценты. Альберт принял дела фирмы «А-чун и А-янг». Гарольд, старший, предпочел взять четверть миллиона и переехать на жительство в Англию, а Чарльз, младший, получил сто тысяч и опекуна и уехал заканчивать образование в Келу. Мамаше А'Чун был преподнесен в дар бунгало, дом на горе Танталус и приморская вилла, заменившая ту, которую А-чун продал правительству. Кроме того, мамаша А'Чун получила полмиллиона долларов, надежно помещенных.
Теперь А-чун приготовился разгрызть ядро проблемы. В одно прекрасное утро, когда вся семья собралась завтракать, – А-чун позаботился о том, чтобы при этом присутствовали все его зятья и их жены, – он объявил, что возвращается на родину своих предков. В краткой, удачно составленной речи он объяснил, что щедро обеспечил всю семью, а затем дал им наставления, следуя которым, они, по его мнению, будут жить в мире и согласии. Далее он снабдил деловыми советами своих зятьев, поговорил на тему о выгодах умеренной жизни и надежного помещения капитала и поделился своими энциклопедическими познаниями в области промышленности и торговли Гавайев. Затем потребовал экипаж и в сопровождении плачущей мамаши А'Чун поехал на тихоокеанский пароход. В бунгало началась паника. Исступленный капитан Хиггинсон хотел его задержать. Дочери заливались слезами. Один из мужей, бывший федеральный судья, усомнился в здравом уме А-чуна и поспешил к соответствующим властям, чтобы получить на этот счет сведения. Вернувшись, он сообщил, что А-чун побывал накануне в комиссии, потребовал освидетельствования и блестяще выдержал испытание.
Делать было нечего, и все отправились на пристань попрощаться с маленьким старичком, который, стоя на палубе, махал им рукой, пока огромный пароход пробирался среди коралловых рифов.
Но маленький старичок ехал не в Кантон. Слишком хорошо знал он свою родину и гнет мандаринов, чтобы явиться туда с оставшимся у него солидным состоянием. Он держал путь на Макао. А-чун долго пользовался властью, равной королевской, и привык повелевать, как король. Когда по прибытии в Макао он явился в контору самого большого европейского отеля, клерк перед самым его носом захлопнул книгу. Китайцам доступ был воспрещен. А-чун вызвал управляющего и встретил столь же дерзкий прием. Он уехал, чтобы вернуться через два часа. Призвал клерка и управляющего, дал им месячное жалованье и уволил. Он сделался владельцем отеля и проживал в лучших комнатах в течение многих месяцев, пока строился для него роскошный пригородный дворец. С никогда не изменившим ему умением он поднял за это время доходность своего большого отеля с трех до тридцати процентов.
Дрязги, от которых бежал А-чун, не замедлили последовать. Одни зятья неудачно поместили свои капиталы, другие сорили деньгами, проживая приданое своих жен. По уходе А-чуна они обратили взоры на мамашу А'Чун и ее полмиллиона, что не способствовало нежным чувствам. Адвокаты жирели от всей этой процедуры по утверждению раздела. Иски и встречные иски затопляли гавайские суды. Не обошлось и без привлечения к уголовной ответственности. Происходили бурные столкновения, сопровождавшиеся обменом увесистыми словами и еще более увесистыми ударами. Бывало и так, что швырялись цветочными горшками, подкреплявшими крылатое словечко. Возбуждались иски по обвинению в клевете и проходили через все инстанции, а свидетельские показания возбуждали живейшее любопытство во всем Гонолулу.
В своем дворце, окруженный всей роскошью Востока, А-чун мирно курит свою трубку и прислушивается к смятению за морями. С каждым почтовым пароходом отправляется из Макао в Гонолулу письмо, написанное на безупречном английском языке и отпечатанное на американской машинке. В этих письмах А-чун преподает своей семье благие советы и наставления, как жить в мире и согласии. Сам же он стоит в стороне от всех этих дел и чувствует себя прекрасно. Он добился спокойствия и отдыха. Иногда он хихикает и потирает руки, а черные раскосые его глазки весело поблескивают при мысли об этом забавном мире. Ибо от всей его жизни и философии остается у него одно только убеждение – этот мир очень забавен.
Шериф Коны
– Поневоле полюбишь этот климат, – сказал Кадуорт в ответ на мой восторженный отзыв о береге Коны. – Я приехал сюда восемнадцать лет назад совсем юношей, только что окончившим колледж. И с этих пор не уезжал, разве что изредка заглядывал на родину. Предупреждаю вас: если дорого вам какое-либо местечко на земле, не мешкайте здесь слишком долго, а то этот уголок земного шара покажется вам всего дороже.
Мы только что отобедали на широкой террасе, единственной, обращенной на север, хотя при исключительном климате Коны это обстоятельство никакого значения не имеет.
Потушили свечи, и гибкий, одетый в белое слуга-японец, словно привидение, скользнул в серебристом лунном сиянии, подал нам сигары и растаял во мраке бунгало. Сквозь листву банановых пальм и деревьев легуа я смотрел вниз, туда, где за зарослями гуавы раскинулось спокойное море: наш бунгало возвышался на тысячу футов над его уровнем. Целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с крохотного каботажного пароходика, я жил у Кадуорта, и за все это время ветер не волновал безмятежной глади моря. Правда, дули легкие бризы, но это были самые нежные зефиры, когда-либо веявшие летом над островами. Их нельзя было назвать ветрами: то были вздохи – протяжные, легкие благовонные вздохи отдыхающего мира.
– Страна лотоса, – сказал я.
– Где один день похож на другой и каждый день исполнен райского блаженства, – отозвался он. – Никогда ничего не случается. Не слишком жарко. Не слишком холодно. Все в меру. Вы обратили внимание, как дышат по очереди земля и море?
Действительно, я подметил это упоительное, ритмическое дыхание. Каждое утро я наблюдал, как морской ветерок, поднимаясь у берега, обвевал землю нежной струей озона и медленно уходил к морю. Играя над морем, он слегка затемнял его поверхность, и всюду виднелись длинные полосы глади, изменчивые, переливчатые, струящиеся под капризными поцелуями ветра. А каждый вечер я видел, как замирало в небесном покое дыхание моря и сквозь листву кофейных деревьев и баобабов слышалось слабое дыхание земли.
– Это страна вечного штиля, – сказал я. – Дует здесь когда-нибудь ветер? Дует ли по-настоящему? Вы понимаете, о чем я говорю.
Кадуорт покачал головой и указал на восток.
– Как может он дуть, когда его останавливает такой барьер?
Высоко вздымались громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, как будто заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои вершины, покрытые белым снегом, и тропическое солнце бессильно было его растопить.
– Бьюсь об заклад, что в тридцати милях отсюда ветер в данный момент дует со скоростью сорока миль в час.
Я недоверчиво улыбнулся.
Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызвал сначала Уаймею, потом Кохалу и Гамакуа. По обрывкам разговоров я понял, что ветер дует: «Налетает и сбивает с ног, да?.. И давно?.. Всего неделю?.. Алло, Эйб, это вы?.. Да, да… А вы все-таки разводите кофе на берегу Гамакуа… К черту ваши щиты! Вы бы посмотрели на мои деревья!»
– Ураган, – сказал он, повесив трубку и оборачиваясь ко мне. – Я всегда вышучиваю Эйба и его кофе. Его плантации тянутся на пятьсот акров, и он творит чудеса со своими щитами от ветра, но все же я не понимаю, каким образом он удерживает корни в земле. Дует ли там ветер? Да, со стороны Гамакуа всегда дует ветер. Кохала говорит, что шхуна под двойными рифами пробивается вверх по каналу между Гавайей и Мауи и ей трудно приходится.
– Как-то не представляешь себе этого, – неуверенно сказал я. – Неужели как-нибудь в обход сюда не может проникнуть хотя бы дуновение того ветра?
– Ни вздоха. Наш береговой ветер никакого отношения к нему не имеет, ибо начинается по эту сторону Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. Видите ли, земля излучает тепло быстрее, чем море, и ночью обвевает море своим дыханием. А днем земля нагревается сильнее, и тогда дышит море… Слушайте! Вот поднимается дыхание земли, горный ветер.
Я слышал, как, приближаясь, он мягко шелестел в кофейных деревьях, шевелил листву баобабов и вздыхал в сахарном тростнике. На террасе все еще было тихо. Затем донеслось первое дуновение горного ветра, слабо ароматное, душистое, пряное и прохладное, упоительно прохладное. То была ласкающая, хмельная прохлада, свойственная одному только горному ветру Коны.
– Вы теперь не удивляетесь, что я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? – спросил Кадуорт. – Теперь я не мог бы отсюда уехать. Думаю, я бы умер. Во всяком случае, это было бы ужасно. Был и еще один человек, который любил Кону так же, как и я. Пожалуй, он любил ее еще больше, так как родился здесь, на этом побережье. Он был великий человек, лучший мой друг, больше, чем брат мне. Но он уехал – и не умер.
– Любовь? – осведомился я. – Женщина?
Кадуорт отрицательно покачал головой.
– И никогда он не вернется, хотя сердце его останется здесь до самой смерти.
Он замолчал и посмотрел вниз, на береговые огни Каула. Я молча курил и ждал.
– Он уже был влюблен… в свою жену. Трое детей у него было, и он их любил. Они живут теперь в Гонолулу. Мальчик поступает в колледж.
– Какой-нибудь опрометчивый поступок? – нетерпеливо спросил я.
Он снова покачал головой.
– Ни в чем преступном он не был виновен, и ни в чем его не обвиняли. Он был шерифом Коны.
– Вы хотите быть парадоксальным, – сказал я.
– Пожалуй, мои слова похожи на парадокс, – согласился он. – Это сущее проклятие.
Секунду он смотрел на меня испытующе, затем неожиданно начал рассказ.
– Он был прокаженный. Нет, он не родился с проказой; никто с ней не рождается. Болезнь настигла его. Этот человек… Э, да не все ли равно? Его звали Лайт Грегори. Всякий камаина знает эту историю. Родом он был американец, а сложен, как вожди старой Гавайи, ростом в шесть футов три дюйма. Чистого веса в нем было двести двадцать фунтов – все мускулы да кости, и ни на одну унцию жира. Он был самым сильным человеком, какого я когда-либо знал, – великан, атлет, бог. И мой друг. А сердце и душа его были так же прекрасны, как и тело.
Интересно, что бы вы делали, если бы увидели своего друга, брата, на скользком краю пропасти. Он скользит, скользит – и вы не в состоянии ему помочь. Вот так и было. Я ничего не мог поделать. Я видел, что оно надвигается, и был бессилен помочь. Боже мой, что я мог сделать? Болезнь наложила знак зловещий и неопровержимый на его лоб. Никто не видел этого знака. Думаю, видел я один, потому что так его любил. Я не верил своим глазам. Слишком это было чудовищно. Однако знак на нем был – на лбу, на ушах. Я замечал, как припухли мочки ушей – чуть-чуть, совсем немного. Месяцами я наблюдал, надеялся, вопреки всему. Затем потемнела кожа над бровями – такое слабое появилось пятнышко, словно легкий налет загара. Я бы и принял его за загар, но только оно иногда как-то отсвечивало, словно блеснет на секунду и угаснет. Я старался убедить себя, что это загар, но мне это уже не удавалось. Я знал, что это значит. Никто не видел, кроме меня. Никто не подметил, кроме Стивена Калюны, но я тогда об этом не знал. Я видел, что оно надвигается – проклятие, несказанный ужас, но думать о будущем отказывался. Я боялся. Не в силах был думать. И по ночам плакал.
Он был моим другом. Вместе мы ловили акул на Ниихау. Гонялись за дикими животными на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. На ранчо Картера объезжали лошадей и клеймили быков. Охотились на коз в Халеакала. Он учил меня нырять и плавать в прибой, и наконец я почти сравнялся с ним в ловкости, а он был искуснее любого канака. Я видел, как он нырял на глубину тридцать ярдов и две минуты оставался под водой. В воде он чувствовал себя, как амфибия, а по горам лазил, как настоящий горец, взбираясь по тем тропинкам, где бродили дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту «Люги», потерпевшей крушение, и проплыл тридцать миль в тридцать шесть часов при сильном шторме. Самые страшные волны, которые нас с вами превратили бы в кашу, были ему нипочем. Он был великим человеком – человек-бог. Вместе мы пережили революцию, и оба были верноподданными романтиками. Дважды он был ранен. Его приговорили к смерти, но не посмели убить такого великого человека. А он только смеялся. Впоследствии ему воздали по заслугам и назначили шерифом Коны. Он был человек простой – мальчик, который так и не сделался взрослым. И мыслительные его процессы протекали просто, без всяких вывертов. Он шел прямо к цели, а цель его всегда была проста.
Он был сангвиник. Никогда я не встречал таких доверчивых, довольных и счастливых людей. От жизни он ничего не требовал, так как ему нечего было желать. За жизнью у него не числилось недоимок. Авансом он получил наличными все сполна. Чего еще было ему желать, раз он получил такое великолепное тело, железное здоровье, иммунитет против всех обычных болезней и смиренную, чистую душу? Физически он был совершенством. Ни разу в своей жизни не болел. Понятия не имел о том, что такое головная боль. Когда у меня болела голова, он глядел на меня с недоумением, а я невольно смеялся над его неуклюжими попытками мне посочувствовать. Головной боли он не понимал. Не мог понять. Сангвиник? Неудивительно. Мог ли он – наделенный такой чудовищной жизненной силой и невероятным здоровьем – быть иным?
Приведу один пример, чтобы показать вам, как он верил в свою звезду и как оправдалась эта вера… Он был еще юнцом – мы только что встретились, – когда сел играть в покер в Уайлуку. Среди игроков был один здоровенный немец, по фамилии Шульц, игравший заносчиво и грубо. Ему везло, и он стал совершенно невыносим, когда Лайт Грегори начал играть. Первым объявил игру Шульц, Лайт принял, как и все остальные, а Шульц заставил спасовать всех – всех, кроме Лайта. Лайту не понравился тон немца, и он в свою очередь объявил игру. Шульц повысил, Лайт отвечал ему тем же. Так они и повышали – кто кого. Ставки были весьма высокие.
А знаете, какие карты были у Лайта? Два короля и три маленьких трефы. То был не покер. Лайт не в покер играл. Он играл в свой оптимизм. Он не знал, какие карты на руках у Шульца, но все повышал, пока Шульц не взвыл, а у него было на руках три туза. Подумайте только! Человек с парой королей заставляет трех тузов брать прикуп.






![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)