Текст книги "Маленькая хозяйка Большого дома. Храм гордыни"
Автор книги: Джек Лондон
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Ну, а вон тот – бородатый?
– Аарон Хэнкок, – продолжала Паола, – он так же, как и Терренс, не желает работать. Аарон – южанин. Он утверждает, что в его семье, в его роду никто никогда не работал и что на свете всегда найдется достаточное количество дураков, которых от работы все равно не удержишь. Потому-то он и ходит с бородой. Он считает, что бриться – напрасный труд и, следовательно, безнравственно. Я отлично помню, как он предстал перед нами в Мельбурне, точно испеченный на солнце дикарь, прямо из австралийских дебрей. Он, видите ли, производил там какие-то самостоятельные исследования по антропологии или фольклору, что-то в этом роде. Дик знавал его раньше в Париже и сказал ему, что если судьба его когда-нибудь занесет на родину, в Америку, то кров и пища ему обеспечены. Вот он и явился.
– А поэт? – спросил Грэхем, довольный тем, что она будет продолжать говорить и он сможет смотреть на игру ее улыбки.
– Ах, Тео? Теодор Мэлкен, мы его называем Лео. Он тоже не желает работать. Он из старинного калифорнийского рода; семья его страшно богата; но родственники от него отреклись; он же отрекся от них, когда ему было всего пятнадцать лет. Они говорят, что он сумасшедший, а он уверяет, что они действуют ему на нервы. Он, правда, пишет чудные стихи, когда захочет, но чаще всего он предпочитает мечтать и жить в лесу с Терренсом и Аароном. Терренс и Аарон выручили его или забрали насильно, уж не знаю; он в Сан-Франциско обучал еврейских эмигрантов. Здесь он два года, но все такой же тощий; Дик посылает им припасы без конца, но они предпочитают болтать, читать и мечтать, а стряпать не любят. Отъедаются они только изредка, когда нагрянут к нам, вот как сегодня.
– А индус, он кто такой?
– Ах, это – Дар-Хиал, он у них гостит. Это они все трое его пригласили, как сначала Аарон пригласил Терренса, а затем Аарон и Терренс пригласили Лео. Дик уверяет, что со временем появятся еще трое мудрецов, и тогда у него в лесу соберутся все «семь мудрецов». Их поселок стоит в замечательном месте: живые ключи, лесная теснина среди гор, впрочем, я собиралась рассказать вам про Дар-Хиала. Он что-то вроде революционера… Где он только ни учился – и в наших университетах, и во Франции, и в Италии, и в Швейцарии; из Индии он бежал как политический эмигрант, теперь же носится с двумя идеями: с какой-то новой системой синтетической философии и с освобождением Индии от гнета британского владычества. Он за индивидуальный террор и за активное выступление масс. Взгляды свои он отстаивал в газете «Кадар» или «Бадар», но ее закрыли здесь, в Калифорнии. А его самого чуть не выслали. Потому-то он у нас, он себя всецело посвятил философии и пытается дать теоретическое обоснование своей системы. С Аароном он спорит нещадно, но, впрочем, только на философские темы. Теперь, кажется, я вам все объяснила, – закончила Паола со вздохом, тотчас же сглаженным прелестной улыбкой. – И еще, если вы короче сойдетесь с нашими мудрецами, имейте в виду – это особенно пригодится в холостой компании, – что индус никакого вина в рот не берет; Теодору Мэлкену ничего не стоит напиться в поэтическом экстазе, а Аарон Хэнкок большой знаток в винах; что же до Терренса, то он в винах не разбирается, но если под стол свалятся девяносто девять человек из ста, он с не меньшим энтузиазмом продолжит излагать свое учение об эпикурейском анархизме.
За обедом Грэхем обратил внимание на то, что присяжные «мудрецы» называли хозяина Диком, а хозяйку не иначе как «миссис Форрест», хотя она их всех называла по именам. И это выходило без всякой натяжки, вполне естественно. Им всем мало что импонировало на белом свете, но в жене Дика Фррреста они бессознательно и неизменно чувствовали строго выдержанную неприступность, и ее имя оставалось для них запретным. Ивэн Грэхем не замедлил убедиться по каким-то неуловимым признакам, что у жены его приятеля была своя особая манера держаться – сочетание самой непринужденной демократичности с прирожденной величественностью.
То же самое он наблюдал и после обеда в общей небольшой гостиной, куда все перешли, встав из-за стола. Она вела себя очень просто, но никто не позволял себе лишнего. Пока общество усаживалось, Паола мелькала повсюду, превосходя всех оживлением. То тут, то там, то в одном углу комнаты, то в другом звонко разливался ее смех, такой чарующий для Грэхема. В этом смехе была такая певучесть, что его сразу можно было выделить, и Грэхем, прислушиваясь к нему, потерял нить аргументации молодого мистера Уомболда, доказывавшего, что Калифорния нуждается не в законе, запрещающем японскую эмиграцию, а, наоборот, – в ввозе не менее двухсот тысяч японцев на калифорнийские фермы и в отмене восьмичасового рабочего дня для сельскохозяйственных рабочих. Из разговора Грэхем понял, что мистер Уомболд был потомственным крупным землевладельцем, унаследовал от родителей прекрасное имение, расположенное недалеко от Уикенберга, и гордился тем, что, не уступая духу времени, продолжал жить на своей земле. Вокруг рояля толпились барышни, доносились отрывки модных песен. Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок горячо заспорили о музыке футуристов. Грэхем спасся от необходимости высказывать свои взгляды по японскому вопросу: к ним подошел Дар-Хиал, провозглашая, что «Азия для азиатов, а Калифорния – для калифорнийцев».
Вдруг Паола пробежала через всю комнату, подобрав юбку. За нею мчался Дик и успел схватить ее за руку в ту минуту, когда она, стараясь скрыться за собеседниками Уомболда, выбегала с противоположной стороны.
– Вот злая женщина, – укорял ее Дик, якобы в порыве страшного гнева, и они тут же оба стали просить Дар-Хиала протанцевать.
И Дар-Хиал сдался, забыв об Азии и азиатах, и проплясал мрачную пародию на танго, именуя свое представление «пластическим апогеем современных танцев».
– А теперь, Багряное Облако, спой мистеру Грэхему свою песню о желудях, – приказала Паола Дику.
Форрест стоял с ней рядом, все еще удерживая ее рукой и предупреждая возможное наказание. Он мрачно отказался.
– Песню о желуде! – крикнула Эрнестина, сидевшая у рояля, и другие барышни подхватили просьбу.
– Ну, пожалуйста, Дик! – настаивала Паола. – Один только мистер Грэхем не слышал, как ты поешь.
Дик отрицательно покачал головой.
– Ну, тогда спой ему твою песню о золотой рыбке.
– Я ему спою про Горного Духа, – решительно возразил Дик, и глаза его загорелись своенравным блеском. Он ударил ногами о пол, подпрыгнул, заржал, подражая Горному Духу, отряхнул воображаемую гриву и во весь голос:
– Слушайте! «Я – Эрос! Я попираю холмы!»
– Песню о желуде, – быстро и спокойно перебила его Паола, но в голосе ее послышалась сталь.
Дик послушно оборвал песню о Горном Духе, мотнув головой, как упрямый жеребец.
– У меня есть новая песня, – заявил он торжественно. – Это о нас с тобой, Паола. Я ее взял у нишинамов.
Дик отплясал шагов десять, не сгибая ног, по индийскому обычаю, ударил себя ладонями по икрам и начал новую песню, все еще удерживая жену рукой.
– «Я, я – Ай-Кут, первый среди нишинамов. Ай-Кут – это сокращенное имя Адама, отец мой и мать были солнцем и луной. А это – Йо-то-то-ви, моя жена, первая женщина среди нишинамов. Ее отец был кузнечик, а мать – кошка с хвостом колечком. После моих они были самыми лучшими родителями. Солнце очень мудрое, а луна очень старая. Но что хорошего можно сказать о кузнечике и кошке с хвостом колечком? Нишинамы всегда правы, праматерью всех женщин и была, наверное, кошка, маленькая, ловкая и хитрая кошка с печальной мордочкой и полосатым хвостиком»…
Гимн о первом мужчине и о первой женщине был прерван возмущенными протестами женщин и аплодисментами мужчин.
– «Йо-то-то-ви – сокращенное Ева, – продолжал петь Дик, резким движением прижимая к себе Паолу, подражая варварской грубости. – Йо-то-то-ви не очень велика. Но не требуйте от нее многого; виноваты в этом кузнечик и кошка с хвостом колечком. Я – Ай-Кут – первый человек, не осуждайте меня за мой выбор. Я был первым мужчиной, а она – первой женщиной. Раз выбора нет, то и выбирать не приходится. Так было у Адама, и он выбрал Еву. Для меня существовала во всем мире одна только женщина Йо-то-то-ви, и поэтому я выбрал Йо-то-то-ви».
Ивэн Грэхем слушал; глаза его остановились на руке Дика, властно обнимавшей прекрасную маленькую хозяйку. Он почувствовал в сердце боль, а в голове мелькнула мысль, которую он тут же ее раздраженно отогнал: «Дику Форресту везет, чересчур везет».
– «Я – Ай-Кут, – продолжал петь Дик. – Эта женщина – моя роса, моя медовая роса. Я солгал. Ее родители не были ни кузнечиком, ни кошкой. Мать ее была зарей на хребте Сьерры, а отец – летним восточным ветром с этих же гор. Они сговорились и из воздуха и земли выпили все сладостное, и в тумане, порожденном их любовью, листья чаппараса и мансаниты покрылись медовой росой. Йо-то-то-ви, Йо-то-то-ви, моя сладкая роса, слушайте меня! Я – Ай-Кут, Йо-то-то-ви – моя перепелка, моя лань, моя жена, пьяная нежным дождем и соками жирного чернозема. Ее родили молодые звезды и растил свет зари, когда солнце еще не взошло…». Если, – закончил Форрест, переходя снова на естественную интонацию, – если вы не считаете, что старый голубоглазый Соломон превзошел меня своей «Песнью Песней», то подпишитесь на издание моей.
Глава XI
Сначала только миссис Мэзон, одна из приезжих дам, попросила Паолу сыграть, но Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок тотчас же бросились разгонять веселую компанию у рояля и отправили покрасневшего Теодора Мэлкена умолять ее от имени всех.
– Я бы хотел, чтобы вы разбили все доводы этого варвара, вот почему и прошу вас сыграть «Размышления», – услышал Грэхем его слова.
– А затем, пожалуйста, «Девушку с льняными волосами», – в свою очередь попросил Хэнкок, осужденный собеседниками за варварство, – это докажет, что я прав. У этого дикого кельта своя болотная теория музыки, она, может быть, и была правильна, когда еще и пещерный человек не родился; он так безнадежно глуп, что считает себя чрезвычайно сверхсовременным знатоком искусства.
– Ах, Дебюсси! – засмеялась Паола. – Вы все еще не сложили копья, ну, хорошо, я и к нему подойду, но не знаю, с чего начать.
Дар-Хиал вместе с остальными тремя мудрецами усадили Паолу за громадный концертный рояль, Грэхем решил, что он не слишком велик для этого помещения. Но как только она села, все трое мудрецов тихонько разбрелись по своим, очевидно, излюбленным местам. Молодой поэт растянулся во весь рост на огромной пушистой медвежьей шкуре и запустил руки в волосы. Терренс и Аарон удобно расположились на подушках широкого дивана под окном, не слишком далеко друг от друга, чтобы иметь возможность тут же и поспорить, подтверждая свое понимание игры Паолы. Барышни расселись по диванам и большим креслам и даже устроились на ручках кресел.
Ивэн Грэхем сделал шаг вперед, надеясь, что сможет поворачивать для Паолы ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал опередил его, и остался на месте, спокойно, с любопытством наблюдая за всем. Концертный рояль стоял на небольшом возвышении для резонанса под низким сводом, в дальнем конце зала. Шутки и смех прекратились. «По-видимому, – подумал Грэхем, – маленькую хозяйку считают талантливой пианисткой», и он почти злорадствовал, готовый к разочарованию.
Эрнестина, сидевшая неподалеку от него, сказала вполголоса:
– За что ни примется, все у нее спорится. А ведь работает она очень немного. Она училась у Лешетицкого и Терезы Карреньо, это их школа, а играет она совсем не по-женски, послушайте!
Грэхем отлично понимал, что нечего особенно ждать от самоуверенных ручек, забегавших по клавишам в быстрых пассажах и тихих аккордах, пока она сидела, задумавшись, что бы сыграть, – такое введение он слышал нередко и раньше на концертах технически грамотных, но не слишком музыкальных пианистов. Он сам не знал, что ожидал услышать, но, во всяком случае, совершенно не был готов к прелюдии Рахманинова, предназначенной, по его мнению, для мужского исполнения; в женском ему она никогда не нравилась.
С первых двух тактов Паола властно, по-мужски, обеими руками завладела клавиатурой, точно приподнимала ее. А затем, опять-таки чисто по-мужски, она непосредственно погрузилась, или сразу перешла – этого он определить не мог, в бесподобную нежность и чистоту andante. Так она продолжала играть со спокойствием и силой, которых никак нельзя было ожидать от этой маленькой женщины, почти ребенка, и он залюбовался ею из-под полуопущенных век, глядя на нее и на черный громадный рояль, которым она владела, как владела и собой, и замыслом композитора. Удар у нее был твердый, властный – и прелюдия замирала в конечных аккордах, унося в воздух мощные звуки.
Пока Аарон и Терренс на своем подоконнике продолжали бесконечный спор, а Дар-Хиал, по просьбе Паолы, отыскивал для нее другие ноты, она мельком взглянула на Дика, и он понемногу стал гасить электричество – и Паола осталась будто одна среди мягкого света, в котором ярче проявлялась игра матово-золотистого отлива ее платья и волос. Грэхем видел, как высокая комната как бы становится еще выше от набегавших теней. Она была длиной в восемьдесят футов и поднималась на два с половиной этажа: от пола до положенного на балках потолка ее окаймляла галерея, с перил которой свисали шкуры диких зверей, домотканые одеяла из Окасаки и Эквадора и выкрашенные растительными красками кошмы с тихоокеанских островов. Грэхем вспомнил, что это помещение устроено по образцу праздничного зала средневековых замков, и он невольно пожалел, что недостает длинного стола с оловянной посудой и огромных псов, грызущихся под столом из-за брошенных им костей.
Позднее, когда Паола закончила играть Дебюсси, подбросив Аарону и Терренсу новый материал для споров, Грэхем завел с ней оживленный разговор о музыке. Он понял, как глубоко она разбиралась в философии музыки, и незаметно для себя стал излагать ей и свою любимую теорию.
– Итак, – закончил он, – главному психологическому фактору музыки потребовалось три тысячи лет, чтобы запечатлеться в умах западных рас. Дебюсси подходит ближе к ясности и чистоте созерцания, скажем, эпохи Пифагора, чем любые из его предшественников.
Паола перебила его, поманив к себе Терренса и Аарона с их поля сражения на подоконнике.
– Ну, и что же? – спрашивал Терренс, подходя к ней вместе со своим приятелем. – Я вам скажу, Аарон, что вы не извлечете из Бергсона ни одного слова о музыке более понятного, чем все, что он сказал в своей «Философии смеха», а ведь и она отнюдь не понятна.
– Послушайте! – воскликнула Паола с заискрившимися глазами. – У нас здесь новый пророк: мистер Грэхем. Он вполне достоин вас; он согласен с тем, что музыка – лучшее убежище от крови и железа. Он утверждает, что и слабые души, и чувствительные, и высокие души одинаково бегут от грязи и серости к утешительным видениям высшего мира ритма и музыкального темпа.
– Атавизм! – буркнул Аарон Хэнкок. – Пещерные люди, обезьяны, болотные предки Терренса тоже занимались этим.
– Но послушайте, – настаивала Паола, – тут важны его заключения, методы и ход мыслей, а в этом, Аарон, он с вами по существу согласен. Он ссылался на Патера, утверждавшего, что всякое искусство стремится реализовать себя в музыке.
– Это все доисторический период и химия микроорганизмов, – вмешался Аарон. – Реакция клеточных элементов на фантастическую длину волн солнечных лучей лежит в основе всех народных песен и танцев. Тут Терренс и завершает свой круг, и все его теории теряют смысл. Вы теперь меня послушайте, что я докажу.
– Но подождите, – взмолилась Паола, – мистер Грэхем уверяет, что английское пуританство остановило развитие музыки, то есть настоящей музыки, на целые века.
– Это правда, – сказал Терренс.
– И что Англии пришлось пробивать себе дорогу к чувственному наслаждению музыкой через Мильтона и Шелли.
– Он был метафизиком, – вставил Аарон.
– Метафизик-лирик, – немедленно определил Терренс. – Это уж вы должны признать, Аарон.
– А Суинберн? – спросил Аарон, по-видимому, возвращаясь к прежним спорам.
– Он уверяет, что Оффенбах был предшественником Артура Сюлливэна, – задорно воскликнула Паола. – А Обер якобы был предшественником Оффенбаха; что же касается Вагнера, так вы его спросите, нет, вы спросите его…
Сама она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он следил за ней, заглядываясь на силу и легкость, с которою она коленями приподымала тяжелые складки платья, направляясь к миссис Мэзон в другой конец зала, чтобы организовать партию в бридж. Он едва различал, что говорит Терренс:
– Все согласны с тем, что у греков музыка была главной вдохновительницей, основой всех других искусств…
Немного погодя, когда оба мудреца совершенно забылись в жарком споре о том, чьи произведения глубже, Берлиоза или Бетховена, Грэхем сбежал. У него, конечно, была одна цель: он хотел снова быть рядом с хозяйкой, но она уже сидела с девушками в широком глубоком кресле и о чем-то шепталась и весело болтала с ними. Большая часть общества занялась бриджем; Грэхем подошел к компании, где собрались Дик Форрест, Умболд, Дар-Хиал и корреспондент «Вестника скотоводов».
– Мне очень жаль, что вы не можете поехать со мной, – говорил Дик корреспонденту. – Это задержало бы вас всего на день; завтра я бы вас и повез.
– И мне жаль, – ответил тот. – Но я должен успеть в Санта-Роса. Бербанк обещал мне целое утро, а вы знаете, что это значит. Вместе с тем я же отлично понимаю, что «Вестнику» очень бы хотелось получить отчет и об этом вашем опыте. Не могли бы вы объяснить нам, в чем дело, как можно короче? Вот и мистер Грэхем. Наверное, и ему было бы интересно.
– Что, еще новые водопроводы? – спросил Грэхем.
– Нет, пустейшая затея! Он желает превратить самых бедных фермеров в безупречных хозяев, – ответил мистер Умболд. – А я утверждаю, что всякий, у кого в наше время нет своей земли, доказывает этим, что он плохой фермер.
– Наоборот, – заговорил Дар-Хиал, взмахнув своими тонкими азиатскими пальцами и как бы закрепляя ими свою мысль. – Совсем не так. Теперь времена совершенно другие: ни трудоспособность, ни разумность не гарантируют обладание капиталом. Попытка Дика великолепная, героическая, и она будет иметь успех.
– Так в чем же дело, Дик? – настаивая Грэхем. – Расскажите.
– Да ничего особенного, так просто, попытка, – ответил небрежно Форрест, – едва ли из нее что-либо выйдет, хотя я-то, конечно, надеюсь.
– Попытка! – вмешался Умболд. – Пять тысяч акров отборной земли! В долине! Он набирает всяких неудачников на жалованье, да еще на готовые хлеба.
– Хлеба только те, что вырастут на самой земле, – поправил Дик, – уж, видно, придется вам вкратце все пояснить. Я отмерил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто…
– Вы только подумайте, сколько там было люцерны и как она вам нужна, – опять прервал Умболд.
– Мои землечерпательные машины осушили вдвое больше болот в прошлом году, – возразил Дик. – Дело в том, что, по-моему, весь мир и, в частности, весь наш западный край должны рано или поздно перейти на интенсивное хозяйство, и я хочу внести свою долю в это дело. Я разделил эти пять тысяч акров на двадцать участков. По-моему, каждый из них может свободно не только прокормить одно семейство, но и приносить, по крайней мере, шесть процентов дохода.
– Это значит, – рассчитывал корреспондент, – что когда все участки будут розданы, то надел получат двести пятьдесят семей, то есть, считая по пять душ человек на семью, тысяча двести пятьдесят человек.
– Немного меньше, – поправил Дик, – участки уже теперь заняты все, а у нас всего тысяча сто с небольшим. Но надежды на будущее большие, – он улыбнулся. – Еще несколько хороших годков, и мы получим в среднем по шесть человек на семью.
– У нас? Кто это «мы»? – спросил Грэхем.
– У меня есть комитет из хозяев-экспертов: это все мои служащие, за исключением профессора Либа, которого мне на время уступило федеративное правительство. Дело в том, что им придется волей-неволей вести хозяйство на свою личную ответственность, но с помощью научных методов, рекомендованных нашими инструкциями. Почва там совершенно одинакова; каждое хозяйство, точно горошина в своем стручке, среди всех других ферм. Результаты работы каждого в свое время должны сказаться. Конечно, возможны и неудачи из-за лени или тупости. Средний урожай остальных двухсот пятидесяти ферм это покажет. И с такими неудачниками не станут мириться. Им придется уйти – средние показатели соседей послужат доказательством. Это справедливые условия, ведь никто ничем не рискует. Каждый фермер может рассчитывать на свои поля, на то, что они прокормят его с семьей, и, кроме того, он получит жалованье тысячу долларов в год, то есть может быть уверен в сотне долларов в месяц, независимо от урожая и от своих способностей. Но наиболее толковые и трудолюбивые фермеры будут, конечно, обгонять лентяев. Вот и все. Это будет замечательная показательная школа интенсивного сельского хозяйства. К тому же у них будет гарантия не только в виде определенного жалованья. После уплаты жалованья я лично должен выручить шесть процентов. Если же земля даст больше, то остальные проценты пойдут фермерам.
– Отсюда следует, что всякий сколько-нибудь предприимчивый фермер будет работать дни и ночи, чтобы увеличить прибыль, это я понимаю, – заметил корреспондент «Вестника». – Да что уж там, ведь и сто долларов не каждый день попадаются. В Соединенных Штатах средний фермер не зарабатывает и пятидесяти даже на собственной земле, особенно если вычесть жалованье рабочим и свой личный труд. Разумеется, толковые люди пойдут на все, чтобы удержаться на таком месте, они уж будут следить, чтобы все члены их семьи достойно потрудились.
– Имеется возражение, – заявил присоединившийся к говорившим Терренс Мак-Фейн, – вечно слышишь одно и то же: работа. Эта мысль о вечной работе прямо отвратительна. Вот живет на каждом таком участке человек и от восхода до заката надрывается в поте лица, к чему? Ради куска мяса и куска хлеба, да, пожалуй, еще ради ветчины к хлебу. Где же цель жизни? Разве хлеб и варенье – это и есть цель, смысл жизни, наша задача? Ведь человек умрет, как умирает рабочая лошадь, после целой жизни тяжелого труда – к чему это все было? Хлеб, и мясо, и варенье, вот и все; сытое брюхо да домик, где бы укрыться от холода? А потом тело сгниет в темной затхлой могиле.
– Но, Терренс, ведь и вы умрете? – ответил Дик Форрест.
– Да, но после часов, проведенных со звездами, с цветами, под гущей деревьев, под шорох трав. С книгами, философами, их мыслями! Упоенный красотой, музыкой, всем, что дает искусство. Что же, и я истлею во мраке, но все же со мной останется то, чем я жил, все, что я взял от жизни. Это не то, что ваши двуногие волы на отмеренных им двадцатиакровых участках! С утра до ночи трудиться, потеть с мясом и хлебом в желудке, с прочными крышами над головой и с целым рассадником младенцев, которые и после них будут жить все той же трудовой скотской жизнью, наполнять себе брюхо тем же мясом и хлебом, гнуть спины в тех же мокрых от пота рубашках и так же исчезнут во мраке, получив от жизни только мясо и хлеб да, пожалуй, вино да варенье.
– Но должен же кто-нибудь работать, чтобы дать вам возможность бездельничать! – с негодованием возмутился мистер Умболд.
– Вы правы, как это ни печально, – угрюмо согласился Терренс, но лицо его тотчас же просияло. – Но я благодарю Бога за все это, за четвероногих и двуногих, за рабочую скотинку, что пашет, и за ту, что в рудниках добывает уголь и золото, за всех глупых работяг, благодаря которым у меня гладкие руки; за то, что они облекают властью таких чудесных парней, как наш Дик, который вот улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новейшие книги, сажает меня к себе за стол, обслуживаемый все той же двуногой рабочей скотинкой, к камину, выложенному теми же работягами, дает мне кров, постель в джунглях под мандроновыми деревьями, где труд никогда не посмеет разевать свою безобразную пасть.
В эту ночь Грэхем долго не мог уснуть. Он был непривычно взволнован и Большим домом и маленькой хозяйкой. Он присел на кровать, полуодетый, куря трубку, и неотступно видел ее такой, какой она ему являлась наяву в течение истекших двенадцати часов, – во всех ее нарядах и во всех настроениях. То она рассуждала о музыке, восхищая его своим вкусом; то вовлекала философов в спор, а сама от них ускользнула, чтобы засадить гостей за бридж; то забралась в большое кресло, где казалась такой же молоденькой, как и окружающие ее девушки; он вспоминал, как стальным звуком голоса она сдержала шумливость мужа, угрожавшего спеть песню Горного Духа, как бесстрашно управляла в бассейне тонущим жеребцом и как всего несколько часов спустя она плавно вышла навстречу гостям, такая особенная, ни на кого не похожая.
Весь Большой дом, с его чудесами и своеобразием, неразрывно связанный с образом Паолы Форрест, заполнял его воображение. Снова и снова видел он перед собой тонкие жестикулирующие руки Дар-Хиала, черные баки Аарона Хэнкока, провозглашающего догматы учения Бергсона; потертые рукава куртки Терренса Мак-Фейна, обращающего к Богу благодарственную молитву за двуногую скотинку, дающую ему возможность кормиться за столом у Дика Форреста и жить у него же в роще под сенью мандроновых деревьев.
Грэхем выбил из трубки золу, еще раз окинул взглядом незнакомую комнату, обставленную по всем требованиям современного комфорта, повернул выключатель и растянулся между прохладными простынями. Но сон не приходил. Снова он слышал смех Паолы Форрест. Снова и снова вспоминал серебристые и стальные оттенки в ее голосе, снова, в темноте, он видел гибкость ее коленок, приподнимающих платье. Яркость мелькающих видений почти тяготила его; он чувствовал, что не в силах от них избавиться. Они возвращались и въедались в мозг; перед ним проходили картины, полные света и красок, и хотя он знал, что их порождает лишь его воображение, они не теряли реальности.
Когда Грэхем, наконец, уснул, у него все еще оставалось подсознательное восхищение таинственным процессом эволюции, из простейшей клетки создавшей это прекраснейшее сочетание материи и духа, которое называют женщиной.
Глава XII
На следующее утро Грэхем познакомился с порядками Большого дома поближе. Впрочем, О-Дай уже накануне посвятил его во многое и сам, кстати, узнал, что гость предпочитает в постели пить только чашку кофе, а завтракать за общим столом. О-Дай также предупредил Грэхема, что в столовой завтракают от семи до девяти часов, кому как удобно; О-Дай объяснил также, что если понадобится автомобиль, экипаж или лошадь или он захочет выкупаться, ему следует только об этом сказать.
Войдя в столовую в половине восьмого, Грэхем успел проститься с корреспондентом и вчерашним клиентом, спешившими сесть в автомобиль, чтобы уехать в Эльдорадо к утреннему поезду на Сан-Франциско. Он сел за стол один, и слуга-китаец с изысканной вежливостью предложил заказать, что ему будет угодно – мяса, каши или фруктов. Грэхем попросил яиц всмятку и копченой грудинки. Сейчас же затем вошел, как будто случайно, Берт Уэйнрайт. Его напускная небрежность объяснилась очень быстро: не прошло и пяти минут, как появилась Эрнестина в утреннем чепце и очаровательном халатике и крайне удивилась, застав столько народу в эту раннюю пору.
Немного погодя, когда они все трое уже поднимались из-за стола, вошли Льют и Рита. Грэхем с Бертом перешли в бильярдную, и за игрой Берт сообщил, что Дик Форрест к завтраку никогда не выходит, работает в постели с самого раннего утра, пьет кофе в шесть и только в очень редких случаях появляется среди гостей раньше, чем ко второму завтраку, в половине первого. Что же касается Паолы Форрест, то Берт рассказал, что она плохо спит, поздно встает, живет в просторном флигеле, выходящем на особый дворик, который он и видел только раз; она очень редко выходит раньше половины первого, а то и позже, и дверь ее комнаты открывается без наружной ручки.
– Хотя она и здоровая и сильная и все такое, – пояснял он дальше, – но у нее врожденная бессонница. Со сном у нее всегда были проблемы, даже в детстве. Но ей это как-то не вредит. Сила воли у нее удивительная, и она владеет собой. Нервы у нее вечно очень напряжены, но, вместо того чтобы метаться и волноваться, когда ей не спится, она просто приказывает себе лежать совершенно спокойно, давая телу полный отдых. Такие ночи она называет «белыми». Иной раз она засыпает на заре, а то в девять или десять утра. Тогда она спит позднее, а выходит лишь к обеду, совершенно свежая и веселая.
– Видно, это действительно у нее врожденное, – заметил Грэхем.
Берт утвердительно кивнул.
– Девятистам девяносто девяти женщинам из тысячи из такого положения не выкрутиться бы, а ей хоть бы что. Не выспится в свое время, поспит в другое – и наверстает.
Берт Уэйнрайт много еще чего рассказал о хозяйке. И Грэхему нетрудно было догадаться, что, несмотря на давнишнее знакомство, молодой человек благоговеет перед ней.
– Я еще не видел никого, кого бы она себе не подчинила, – сознался он. – Мужчина ли, женщина ли, слуга, возраст, пол, общественное положение – все это не имеет значения, если она посмотрит и заговорит как-то так свысока. Как она этого достигает, не знаю! Глаза ее загорятся каким-то особым светом или губы сложатся в какую-то особую складку, уж не знаю, но так или иначе, только ее слушаются, это несомненно.
– Да, в ней это есть, – согласился Грэхем.
– Вот именно, – обрадовался Берт. – Какая-то ее особенность. Меня прямо в дрожь бросает, а почему – не знаю. Может быть, ей так легко проявлять свою волю потому, что она научилась самообладанию бессонными ночами; привыкла не жаловаться и не раскисать. Весьма возможно, что она и прошлую ночь глаз не сомкнула от возбуждения – сколько народу перебывало, да и это купание с Горным Духом; но, заметьте, все то, из-за чего большинство женщин ни за что бы не заснули – опасность, волнение и т. д., ее нисколько не волнует; я знаю от Дика. Он говорит, что она способна спать, как убитая, во время бомбардировки или когда пароход, на котором она находится, сел на мель. Одно слово: она просто чудо. Вы поиграйте с нею на бильярде по-английски.
Позднее, когда Грэхем вместе с Бертом прошел к барышням в комнату, где они обычно проводили утро, он, несмотря на веселые песни, танцы и болтовню, ни на минуту не переставал ощущать какую-то пустоту, тоскливое одиночество, желание увидеть хозяйку, желание, чтобы она вошла к ним в каком-нибудь совершенно новом и неожиданном облике.






![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)