355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Линдсей » Адам нового мира. Джордано Бруно » Текст книги (страница 19)
Адам нового мира. Джордано Бруно
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 12:30

Текст книги "Адам нового мира. Джордано Бруно"


Автор книги: Джек Линдсей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

На вопрос об его отношении к плотскому греху он признался, что считает блуд наименьшим из смертных грехов и любил шутить на эту тему в компании легкомысленных людей. Но никогда он не порицал Церковь за её требования нравственности и признавал её взгляд на половые отношения.

Затем обвиняемому было объявлено, что его не должны удивлять заданные вопросы, так как он жил в еретических странах, много общался с еретиками и посещал их проповеди. И его собственных признаний достаточно, чтобы суд поверил тем обвинениям, которые выдвинуты против него.

Ему прочли эти обвинения. Затем предупредили, что он должен чистосердечно, ничего не утаивая, покаяться во всём, если хочет снова быть принятым в лоно Церкви. Ибо было бы чудом, если упорное отрицание не привело его к обычной участи нераскаявшихся грешников. Святая Инквизиция, по благочестию своему и христианскому милосердию, помогает узреть свет тем, кто ходит во тьме, стремится увести их с пути неправедного на путь истинный, прямой путь к вечной жизни.

– Да накажет меня Бог, – отвечал Бруно, – если все мои ответы не правдивы настолько, насколько мне верна память. Но для очистки совести я снова припомню всю свою жизнь, и, если я грешен ещё в каких-нибудь словах или поступках против католической веры, я чистосердечно в них признаюсь. Я всегда говорил лишь то, что считаю истинным и справедливым, и всегда буду поступать так же. Я уверен, что никогда никому не удастся доказать обратное.

На следующий день, третьего июня, суд собрался снова. Патриарх и нунций опять прислали своих заместителей. Были прочитаны снова все вопросы, заданные обвиняемому накануне, и у него спросили, виновен ли он в чём-либо из того, что ему приписывают. Он ответил, что он действительно не соблюдал постов, которых не признают еретики, так как только тогда, когда он живёт среди католиков, он знает, в какие дни полагается поститься. У него, конечно, были угрызения совести, но настаивать на таких мелочах значило бы просто выставить себя на посмешище. Он согласен, что добрый католик должен строго соблюдать посты, но Бог свидетель, что, не выполняя обрядов, он не хотел этим оскорбить Церковь. Он посещал проповеди протестантов из чисто отвлечённого интереса и никогда не причащался по их обряду.

На новые, более настойчивые вопросы Бруно отвечал:

– Я сказал всю правду о своих ошибках, и никогда вы не докажете, что это неправда. В тех краях есть множество католиков, которые не соблюдают религиозных обрядов, но от этого они не стали еретиками.

На вопрос, утверждал ли он, что человек происходит от животного, Бруно возразил, что это неправда, что он никогда не говорил о чисто животном происхождения человека и только цитировал Лукреция и Эпикура[200]200
  Эпикур (341 – 270 до н. э.) – древнегреческий философ-материалист. Основал философскую школу в 306 г. до н. э. в Афинах. Его последователи – эпикурейцы.


[Закрыть]
.

Относительно магии сказал, что он никогда не верил О заклинания, но пытался подойти к астрологии с чисто интеллектуальной точки зрения. Он никогда не учил, что миром правит судьба.

На вопрос, восхвалял ли он еретических государей, он сказал, что восхвалял лишь их нравственные качества, а не их религиозные убеждения. Кроме того, таких восхвалений требовал этикет. Поэтому он и королеву Елизавету величал «Diva»[201]201
  Diva (лат.) – божественная.


[Закрыть]
.

Когда его стали допрашивать об отношениях с королём Наваррским, он сообщил, что раз, когда зашёл разговор об этом короле, он, Бруно, высказал мнение, что Генрих признал свои религиозные заблуждения только потому, что он метил на французский трон. Генриха он видел, но не знаком ни с ним, ни с его министрами. Он только говорил в своё время, что если Генрих оставит в силе указы своих предшественников, то ему, Бруно, будет разрешено читать лекции в Париже, так как это ему разрешал Генрих III.

Отвечая на дальнейшие вопросы, обвиняемый заявил, что он не имеет никакого желания быть «полководцем» и охранять чужое богатство. Он – человек не воинственный, и его прельщает не богатство, а покой и досуг, чтобы можно было изучать философию и разные науки.

Затем суд задал обвиняемому вопрос, отрекается ли он от своих еретических идей и ненавидит ли их. Он ответил:

– Мне ненавистны и омерзительны все грехи, какие я когда-либо совершил против католической веры и повелений Святой Церкви. Я молю Святой Трибунал допустить меня в лоно Церкви и, зная немощность духа моего, поддержать меня средствами, ведущими к спасению души и свидетельствующими о милосердии Церкви.

После этого допросом были установлены его бегство из Неаполя и прежние обвинения его перед судом, на том заседание кончилось.

Следующее заседание было коротким. Присутствовали нунций и патриарх, отец инквизитор и Барбарико. Обвиняемому прочли протокол перекрёстного допроса, и он подтвердил, что всё записано точно и он ничего не имеет добавить.

Затем его спросили, интересуется ли он колдовством и прорицаниями. Он ответил, что книгу заклинаний, обнаруженную среди его вещей, он достал из чисто теоретического интереса к этим вопросам.

На вопрос, есть ли у него враги, Бруно сказал, что не может припомнить ни одного, кроме Мочениго. Он с жаром обвинял Мочениго в оговоре по злобе и в насилии над ним, объясняя это нездоровой завистью и властным характером.

Затем его увели обратно в тюрьму.

Недели через три снова состоялось заседание суда, и представителем Сената на нём был Томазо Морозини. Обвиняемого в суд не приводили. Было оглашено клятвенное показание Андреа Морозини:

«Несколько месяцев тому назад в книжных лавках Венеции появились в продаже книги по философии, на которых стояло имя Джордано Бруно, человека, известного своей разносторонней учёностью. Из того, что я слышал в Венеции, а также со слов Джованни Баттиста Чьотто, книгопродавца, я заключил, что этот человек находится в нашем городе, и счёл желательным его появление в нашем доме, где бывают некоторые дворяне, а также прелаты для участия в беседах литературных и философских. Поэтому я сказал Чьотто, чтобы он направил Бруно ко мне. Бруно приходил несколько раз и беседовал о различных предметах. Я ни разу не усмотрел в его рассуждениях ничего такого, что было бы направлено против религии, и всегда считал его католиком. Будь у меня хоть малейшее сомнение в этом, я бы не допустил его присутствия в моём доме».

Чьотто был снова вызван в суд и подтвердил показание обвиняемого, что он говорил ему, Чьотто, о намерении преподнести Папе книгу, которую он пишет.

Тридцатого июля, спустя два месяца после ареста, обвиняемый снова предстал перед судом. На этот раз присутствовали два представителя светской власти. Спрошенный, не может ли он теперь, после того, как у него было время на размышления, дать более достоверные сведения обо всём, Бруно ответил, что ничего не имеет добавить к прежним показаниям. Ему объявили, что его долгое и упорное вероотступничество навлекло на него тяжёлые подозрения Святого Трибунала. Можно думать, что за его уверениями скрывается нечто не высказанное. Он должен облегчить свою совесть.

Бруно ответил, что, несомненно, его признания и то, что он писал, могли навлечь на него подозрения в ереси. Он всегда испытывал раскаяние и стремился к исправлению. Он искал менее тягостного пути, чем подчинение суровому монастырскому уставу. Он надеялся, что заслужит милость его святейшества и ему будет дозволено пользоваться большей свободой, оставаясь священником католической церкви. Его поведение объясняется не отсутствием уважения к религии, а любовью к свободе и страхом перед суровостью Святой Инквизиции.

Ему сказали:

– Если ваше стремление было искренним, чем же объяснить, что вы, прожив так долго во Франции, и других католических странах, и здесь, в Венеции, ни разу не обратились за советом к какому-нибудь прелату? И вы до сих пор всё время проповедовали лживые и еретические идеи.

Бруно сослался на свои показания о том, что он советовался с прелатами и католическими монахами. Сказал, что его поведение в Венеции было безупречно. Он обсуждал философские вопросы с некоторыми аристократами – и только. Суд легко может в этом удостовериться. Он доказал своё стремление вернуться в лоно Церкви, но не в монастырь, и общался с монахами его родной провинции. Он убеждён, что один только Мочениго – его враг и обвинитель.

Ему возразили, что, раз он так долго оставался вероотступником и столько лет жил среди еретиков, его можно считать отъявленным грешником и он должен приготовиться очистить душу. Он ответил, что, быть может, у него заблуждений было больше, чем он может припомнить, но, как он ни проверял себя, он не нашёл больше ничего. Он с готовностью сообщил всё, что знает. Он предаст себя в руки достопочтенных судей. Он не знает, каково будет наказание, но от всего сердца готов нести его.

Ему предложили встать, спросили, имеет ли он что-нибудь ещё открыть судьям. Он ответил: «Ничего». Его увели в тюрьму, а судьи пошли обедать.

XX. В тюрьме

Светлый узор, отбрасываемый решёткой тюремного окна, скользил по сырой стене. Сначала – узкий, продолговатый пряник, потом чёткий квадрат на плитах пола, потом – опять пряник, который становился всё уже и уже и, наконец, исчезал совсем. Оставался только вверху решётчатый четырёхугольник голубого света, то светлевший, то темневший, обрызганный звёздами.

Для Бруно было развлечением каждый день ожидать появления на стене этой узкой полоски света. Так как окно камеры было обращено на юго-запад, приходилось ждать несколько часов, пока солнце заглянет сюда. Чтобы убить время, узник следил за движением светлого узора по стене и в ненастные дни чувствовал себя ограбленным, лишённым единственного теперь общения с миром и природой.

Он отмечал те точки на стене, где появлялась и исчезала узкая полоска света, а на полу – место, где светлый квадрат достигал наибольшего размера, и день за днём следил за едва уловимым перемещением этих точек.

Окошко было высоко, он не мог добраться до него и выглянуть наружу. И только в этом движении бликов света на стене заключалась вся его жизнь. Они роднили его с Солнцем, Луной и звёздами, созданными из тех же элементов, что и тело его, они успокаивали его, напоминая, что ещё существует этот комочек деятельной кипучей жизни, земля, на которой кишат временные гости – люди. Когда-то он полагал, что для христиан неприемлема его философия, отводящая человеку и земному шару самую ничтожную роль в огромной и дивной Вселенной. Теперь он думал иначе. Все формы жизни были для него одинаково священны, одинаково интересны. Навозный жук и Солнце – формы одной и той же материи, одной и той же силы.

Человек, покоряющий знанием изумительную Вселенную, вырос в его глазах, ибо этого сделать не могли никакие детские фантазии об аде и рае, о смерти и жизни.

Он отмечал дни на стене пуговицей, оторвавшейся от камзола. Казалось, это так просто: каждое утро, когда проснёшься, отмечать новый день. Но дни шли один за другим, одинаковые, без событий, он тупел и проводил долгие часы в дремоте, от которой просыпался всякий раз с ощущением тревоги, но тревоги неясной: это не был страх перед чем-нибудь определённым. Теперь уже он часто не помнил, отметил ли он на стене сегодняшний день. Он помнил тот момент, когда в последний раз царапал стену пуговицей, но ему казалось, что это было вчера. И когда что-нибудь случалось, например, когда он нашёл в хлебе большой камушек, или когда дождь брызнул в окошко, в то время как он спал, – любое такое событие настолько ярко запечатлевалось у него в мозгу, что ему казалось, будто оно произошло несколько минут тому назад. И только после усиленного размышления удавалось хоть приблизительно определить, когда это было. Так он тратил массу времени на то, чтобы возвращать явления к тем моментам, когда они происходили. Ход времени становился всё более беспорядочным и хаотичным, а Бруно чувствовал, что страшно важно не допускать этого. Было так, как будто живёт человек в комнате, полной безделушек, и Необходимо, чтобы каждая из них стояла на своём, отведённом ей месте, – такая наложена на этого человека епитимья за какой-то страшный грех. А неведомый враг всё время переставляет вещи на другое место. Не успеет человек с лихорадочной торопливостью навести порядок в одном месте, как оказывается, что за его спиной, в другом углу, всё опять переставлено. Теперь Бруно, отметив на стене какой-нибудь день, начинал мучиться сомнениями, не вчерашний ли это день он отметил. И ломал голову, пытаясь припомнить какие-нибудь мелочи, по которым можно было бы установить ход времени: звук шагов за дверью камеры, заглушённый крик, донёсшийся издалека, песню, прозвучавшую под самым окном, как слова надежды, воробья, севшего на перекладину решётки, таракана, плававшего в жидком капустном супе, муху, забравшуюся в его рукав и жужжавшую там. Ему казалось, что на него обрушится какое-то ужасное несчастье, если он спутает дни, в особенности если насчитает лишний. Но и пропустить по ошибке день он очень боялся, – словно это значило быть обделённым жизнью, утратить мир, отодвинуть дальше своё освобождение.

В те минуты, когда Бруно не был поглощён своей борьбой с временем, его больше всего мучил стыд за себя. Он вёл себя на суде, как слабый человек. Начал как будто хорошо, говорил с судьями, как равный, открыто, прямо, добровольно сознаваясь в том, чего он не считал нужным скрывать. Потом постепенно в душу его закрался страх. Безучастные лица судей, явная невозможность произвести на них впечатление или вызвать своей исповедью сочувствие, их нарочитая маска невозмутимого спокойствия и холодности – всё это сломило его решимость отнестись ко всему делу так, как оно того заслуживало, – как к шаблонной детской игре в допрос, навязанной людям, стоящим на более высокой ступени развития. За этой бесстрастной важностью лиц он неожиданно увидел кровожадность, почуял мягкую поступь тигра, крадущегося к добыче. Да, это игра довольно увлекательная для тех, кто наблюдает её из безопасного угла, но страшная своей неумолимостью для обречённых в жертву.

С той минуты он разом утратил бодрость и уверенность. Допросы представились ему в новом свете. Сначала они казались чем-то несерьёзным и ненастоящим, так как он не видел за ними никакой объективной цели, никакой общественной или личной проблемы. Теперь они стали «ненастоящими» в ином смысле. За путаной тарабарщиной слов поднимала голову жуткая угроза смерти. И больше всего он терзался тем, что не мог понять кровожадности этих людей, натравленных на него. Почему судьи, из которых каждый в отдельности, может быть, человек отзывчивый, культурный, способный всё понять, вдруг объединились для того, чтобы уничтожить его, Бруно, попавшего в смертоносную машину Инквизиции, как будто не имеющую опоры в индивидуальных особенностях тех людей, которые представляли её?

Машина убийства преображала этих людей – и, что ещё ужаснее, преображала их жертву. Он чувствовал, что его воля к жизни слабела, его убеждения рассыпались в прах, его уверенность исчезла. Ибо сама жизнь мутнела и расплывалась, как медузы на песчаном берегу в жаркий день. Оставалась только западня, грозившая смертью.

Что же, или смысл жизни всегда находишь только во взаимной связи явлений? Или личность, сумма таких бесчисленных соотношений, накопленных в прошлом, проявляется настоящим образом лишь в своей социальной группе, новом комплексе связей, в котором она растворяется? Или то жуткое ощущение распада, которое он сейчас испытывает, есть заключительный процесс органического изменения, переживаемый философом, который всегда стремился постичь тайну этих перемен в непрерывно меняющейся Вселенной? Ему чудилось, что он заключён среди мелькающих теней, которые без конца сплетаются и расходятся, как тени виноградных листьев на стене за беседкой в Савоне, где он однажды пролежал целый день полупьяный.

Так он утратил бодрость духа и во время допросов на суде уже неспособен был сохранять ту уравновешенность и прямоту, с которой он начал.

Он всё обдумал до суда, рассчитал безошибочно. Он хотел в немногих словах доказать благонадёжность своих взглядов, своей философии, всей своей жизни. И верил, что тогда среди судей не найдётся ни одного, в ком он не вызвал бы сочувствия и убеждения, что всё это дело, эта идея суда и наказания его, Бруно, – попросту ерунда, самое большее – пустая формальность, которую надо кое-как выполнить.

Но слова ему изменяли. Их замораживала холодная важность, напускное бесстрастие судей. Ему было бы легче, если бы они кричали на него, оскорбляли, били. Это восстановило бы в нём душевное равновесие.

Холодная безжалостность допроса, гнёт этой фантастической машины показали ему, что он восстал против какой-то невероятной силы, против чего-то, превосходившего всякое понимание. Он не мог уловить, что же это такое. А люди, приводившие в действие эту машину, считали то, что они делали, справедливым и разумным. Вот в чём был весь ужас. Либо эти люди не имели в себе ничего человеческого, либо он, Бруно, не такой человек, как все. Таков был результат его размышлений.

Итак, он пал духом, испытывал потребность спорить, доказывать свою невиновность. Ведь если он не найдёт какого-нибудь моста через пропасть, всё шире разверзавшуюся между ним и этими людьми, если не сумеет заставить их понять его, если не поспешит подать голос через эту пропасть страха, за которой плавали перед его глазами ледяные лица судей далеко, слишком далеко, там, куда уже не доносится его голос, – тогда нет надежды.

Но слова всё больше и больше утрачивали содержание. Диспут превращался в чистейшую бессмыслицу, получалось такое впечатление, словно его судили за утверждение, что дважды два четыре. Когда ему задавали вопросы о взаимоотношении между лицами Святой Троицы, о таинстве причащения, о том, верит ли он в непорочное зачатие, ему казалось, что он втянут в спор с помешанными, которые упорно твердят, что дважды два не четыре, а пять. И ему приходилось защищаться, пользуясь терминологией этих сумасшедших, иначе они никак не могли бы понять его.

Но этот метод его и погубил. Как он мог излагать свою точку зрения, что дважды два четыре, если всё время нужно было притворяться, будто дважды два пять, для того чтобы переходить от одной предпосылки к другой? Он вынужден был притворяться таким же безумным, как эти судьи, чтобы сражаться их собственным оружием, говорить с ними на специфическом языке, который для них был родным, который давал им целеустремлённость и спокойную совесть, у него же высасывал всю кровь из сердца, отнимал силы, потому что он чувствовал себя шарлатаном, когда излагал этим языком свои самые заветные мысли.

Он спрашивал себя, во что же он верит? Почему он не может принять чужие слова просто как символы? Приходится же пользоваться всякими терминами! Все термины неверны, ибо по самой природе своей считаются вещами в себе, тогда как они – просто попытки обобщить известные формы изменений. Так почему же не употреблять и тут, на суде, христианские термины, как ему всегда в какой-то мере приходилось их употреблять в своих книгах? В конце концов, весь человеческий язык состоит из символов, подобных условным математическим обозначениям. Только символы речи связаны с чувственными и эмоциональными восприятиями теснее, чем математические. Как философ, верующий в движение и относительность, Бруно скорее всякого другого должен был бы подчинять себе слово, объясняться при помощи любых символов – языком Платона или «Мистерий», апостола Павла и отцов Церкви, Пифагора или Раймонда Луллия[202]202
  Луллий Раймонд (1235 – 1315) – средневековый философ и католический миссионер. Особенно знаменит своими работами по искусству запоминания, которые Бруно комментировал в Париже, и сочинениями по логике.


[Закрыть]
. Здесь, на суде, он говорил с людьми, для которых символы христианской веры – не просто символы, а кровь и плоть действительности, неотделимая от их собственной плоти и крови, «substantia», в том смысле, в каком это слово употреблялось схоластиками, а не Аристотелем. Он же, Бруно, умышленно употреблял этот термин в двойственном значении, чтобы затемнить его истинный смысл.

Итак, он старался отвечать на вопросы единственными словами, способными оправдать то, что он считал истиной, перед этими судьями с глазами убийц. Но всё время изнемогал от гнетущего ужаса, от ощущения нереальности, обманчивости всего, что с ним происходило.

Борясь с обвинениями, которые он считал совершенно вздорными и которые он, как нормальный, разумный человек, имел полное право опровергать какими угодно средствами, – он в то же время испытывал всё возраставший страх, что его обвиняют справедливо, ибо он действительно сеял заблуждения и дьявольскую ересь и стремится теперь обмануть судей не только двусмысленными речами, но и тем, что, защищая себя, он сам не вполне убеждён в правильности своих заветных стремлений.

Всё углублявшийся разлад между тем, что он говорил, и тем, что он чувствовал, убийственная настойчивость и священнодейственная важность судей, в основе которых лежала спесь и алчность, – всё это клином врезалось в его душевную жизнь. Скоро он перестал понимать свои собственные мысли и ощущения. Он замечал, что, как попугай, повторяет слова, некогда для него священные, как выражение нового познания, как провозвестники того дня, когда человек будет ходить, как новый Адам, в созданном вновь мире. А теперь эти слова значили для него не больше, чем фразы о воплощении, которые он повторял, как попугай, за судьями. Свою речь о бесконечности Вселенной он начал с таким чувством, как школьник отвечает скучный урок. Где-то вовне оставалась та часть его души, которую когда-то приводило в трепет это откровение, которая верила, что эти слова переживут века и никогда не отзвучат. Несколько лет тому назад, когда он в первый раз поднялся на кафедру, чтобы произнести эту речь, он верил, что разверзает пропасть между прошлым и настоящим человечества, он познал безмерное одиночество сильного, того, кто, подобно ликующему эхо, возвещает о братстве в ещё нерождённом свободном мире. Он обрушился на всех, кто калечит и подавляет, он стал рупором, передающим грозный клич свободы, вестником бури, которая сокрушит угнетателей и мракобесов, которая ошеломит их сверканием обнажённого меча правды. А теперь, когда он стоял под скучающими и жуткими взглядами судей, голос его звучал сухо, тускло, и только писцы, записывавшие показания, проявляли интерес к ним. Да и тех интересовало лишь одно: чтобы он не говорил слишком быстро. Раз Бруно поймал себя на том, что умеряет быстроту речи, чтобы писцы успели всё записать, – и тогда злые, горящие глаза обратились на него.

Написанное им когда-то звучало в глубине его души, как прибой будущего. «Насильники хуже червей, гусениц, губительнее саранчи и должны быть уничтожены». А от чьего же имени говорит этот суд, как не от имени насильников и паразитов?

Он боялся теперь уже не того, что не сумеет убедить судей в своей невиновности, а того, что сам внутренне не будет больше в ней убеждён. Он страстно умолял судей не верить обвинению его в богохульстве (в котором он на самом деле был виновен), ибо богохульство в его глазах было чем-то совсем иным, чем в глазах судей, и в этой-то разнице и заключался весь внутренний смысл его новой философии, его восприятия действительности. Таким образом, если он не сумеет убедить судей, что он не кощунствовал, – это он-то, славивший жизнь во всех её проявлениях! – значит, он и сам уже нетвёрд в той вере, которая когда-то ярко горела в нём и теперь угасала под упорными взглядами судей – этих людей, изгадивших всю человеческую жизнь!

Но он не знал, чего боялся больше, – того ли, что не убедит судей, или того, что убедит их. Ибо не убедить значило навлечь на себя всю тяжесть преследования, успех же окончательно убил бы в нём слабевшую с каждым днём веру в свои идеи, привёл бы к тому, что он, Бруно, навсегда усвоил бы язык судей и стал бы таким же сумасшедшим, как они... Но могло же всё выйти иначе! Может быть, если бы он убедил судей в своей невиновности, ему вернули бы свободу и он обрёл бы новую уверенность в себе, зашёл бы ещё дальше в том, что эти люди считали богохульством. А если он покажет, что не имеет ничего общего с судьями и их мировоззрением, его осудят и, может быть, к нему вернётся та вера, которая теперь казалась ему дороже всего на свете. Вера в вечное изменение Вселенной, в безграничные её возможности. Вера в бесконечные силы, которые подчинит себе человек, когда он создаст диалектику, при помощи которой постигнет природу движения.

Страх, испытываемый им перед судьями, доказывал, что в его философии есть пробелы. Сознание этого преследовало его со времени приезда в Венецию. Он вдруг понял, в чём заключается этот пробел, когда, излагая судьям свой символ веры, дошёл до слов: «...так же, как ничто не может быть прекрасно, если в нём нет красоты». Ибо этот тезис, которым он рассчитывал угодить судьям, прямо противоречил новому уклону его мысли. Конечно, он много писал когда-то в таком платоновском духе. Но всё это он зачеркнул, когда в своём сочинении «De Immenso» сказал:

«...нечто абстрактное, логически существующее, но нереальное. Если творятся дела справедливые, это и есть справедливость. Если творятся дела добрые, это и есть добро. Мудрые дела – это и есть мудрость. Есть боги и звери, но нет божественного начала и животного начала».

В испарине страха перед тем, что судьи знают его сочинения не хуже его самого, он ждал, не процитирует ли кто-нибудь из них это место. Дилемма, встававшая перед ним, заключалась не в том, будет ли он опровергать или защищать антиплатоновскую точку зрения. Тут всё дело было во внутреннем выборе, который ему не удавалось сделать. В невозможности отождествить того Бруно, который писал о «мировой душе», с тем, который признавал все абстракции.

И это ощущение раздвоения, этот страх перед своей внутренней несостоятельностью, которую неожиданно выявил перекрёстный допрос, становились всё острее с каждым заданным вопросом. Когда он стойко отрицал обвинение в том, что смеялся над таинством причастия, ему припоминались фразы в его «Печати печатей», высмеивавшие значение, которое придают люди «таинствам Вакха и Цереры», de Cerere et Baccho crudelitates. Когда он на суде отрицал свои нападки на Христа и христианскую мораль, ему на память приходили некоторые места из «Изгнания торжествующего зверя», например:

«Он может творить чудеса, может ходить по волнам морским, не замочив ног; пошлём же его к людям, чтобы он внушил им веру во всё то, во что мы хотим, чтобы они верили: в то, что чёрное – бело; что ум человеческий слеп там, где ему кажется, что он видит ясно; что всё, что нашему разуму представляется хорошим и прекрасным, на самом деле дурно и безобразно; что природа – потаскуха и закон её – распутство; что природа и божество не могут стремиться к одной и той же благой цели; что у каждого своя правда, и эти правды так же противоположны друг другу, как тьма и свет».

Так думал Бруно и начал унижаться перед судьями. Каждое его самоунижение как-то неуловимо становилось местью судьям, которые неспособны были видеть правду и красоту той веры, которую он проповедовал. Но в то же время его терзало подозрение, что эта вера в нём тает, – и мучительное желание молить судей о пощаде сливалось с желанием взывать к этой уходившей из сердца вере, умолять её остаться, укрепить его, спасти от заражения безумием в этом мире помешанных, непонятном и кровожадном.

Теперь, думал он, наступило время испытать стоицизм, которым он хвалился. Но эта мысль только смутно мелькала в его мозгу. Ведь хвастая своим стоицизмом, он имел в виду те случаи, когда что-то извне грозило его существованию. А сейчас дело шло об угрозе изнутри. Только тот, кто не вполне понимает характер душевной борьбы, мог бы говорить бойкие фразы о победе души над телом. Если же вникнуть глубже, то такое деление на тело и душу кажется неприемлемым. Это неверное разграничение, это попытка констатировать разлад, не считаясь с живой личностью, в которой вечно борются разлад и гармония.

Бруно так ясно вспомнились его собственные хвастливые слова, что он словно видел воочию это место книги, некоторые разбитые буквы, одно перевёрнутое вверх ногами «d», грязное пятно в углу страницы.

«Телом своим присутствуя в мире, философ в то же время связан неразрешимой клятвой и духом приобщён к божественному. Оттого он не питает ни любви, ни ненависти к земным вещам, помнит, что он выше их и что ему не пристало быть слугой или рабом своего тела, ибо оно – не более как тюрьма его свободы, западня для его крыльев, цепь для членов его, завеса, мешающая ему видеть. Пусть же он не будет ни рабом, ни алым, ни праздным, ни слепым, ни узником своего тела. Ибо тело не имеет власти над ним, если на то нет его согласия. Дух властвует над телом в такой же мере, в какой мир материальный подчинён божественному началу и природе. Итак, философ должен быть стоек в борьбе с судьбой, великодушен к обидчикам, не бояться бедности, болезни и преследований».

Прекрасные слова, но сейчас они были неприменимы. Когда тело в тюрьме, нельзя неблагодарно называть его тюрьмой духа. Теперь душа и тело объединились в нём против насилия. Он вёл борьбу, для него неожиданную, слишком непосредственную, слишком жестокую, чтобы он мог предвидеть её в те дни, когда представлял её себе лишь в виде учёных споров. Теперь в проблеме познания Бруно видел проблему свободы, соразмерную со всей человеческой жизнью. Ей придавало полноту и смысл это кольцо убийц за судейским столом. Их холодно сверкавшие глаза смотрели на него в упор и рождали в нём какое-то новое «я».

Это новое «я» было вне его, как и судьи. Оно наблюдало со стороны его дрожащее тело, оно не вмешивалось, когда тело это, вдруг ослабев, падало к ногам его убийц. Оно молчало, когда язык вопил от невообразимого ужаса перед тем, что говорили ему судьи, ужаса перед этими безумцами, подстрекаемыми тёмной фантастической логикой. Оно не шевелилось, когда он поднимал руки к небу и ломал их. Потому что эти выражения протеста и мольбы были частью разыгрываемой драмы, испытанием для убийц.

Жалость к себе была с его стороны попросту притворством, игрой, хотя она и раздирала ему сердце и выжимала мучительные слёзы из-под воспалённых век, хотя она выпивала всю силу из тела и оставляла его полумёртвым в приступе отчаяния. Жалость к себе была чем-то отдельным от того его «я», которое наблюдало со стороны. Так осудил он свой страх перед неизвестным, так, осуждая убийц, он признавал себя обречённой жертвой, будившей в них кровожадные инстинкты, ибо она доказывала необходимость того мира, которого они не признавали.

«Если бы я был сумасшедшим, – думал он, – я бы воображал, что своим страданием искупаю грехи мира и спасаю его, что я послан в эту юдоль зла, чтобы внести в неё свет. Но это всё слишком просто. Тот, кто знает, что награда всей жизни – лишь в ней самой, в её непосредственном осуществлении, не ждёт никакой иной награды, кроме покоя, когда он растворится в вечной стихии. Я просто стою здесь и жду».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю