Текст книги "Влюбиться в Венеции, умереть в Варанаси"
Автор книги: Джефф Дайер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
У нас в отеле остановились двое музыкантов, таблист и французский гитарист. Гитарист изучал в Калькутте музыку хиндустани; на его инструменте стояли добавочные резонансные струны, придававшие ему индийское звучание. Таблист был индийцем из Бомбея, но жил преимущественно в Европе, в Германии. Они были не знакомы, но после ужина устроили совместный джем-сейшн на маленькой террасе на крыше отеля. Это не было концертом для публики, но все, кто жил в отеле, могли прийти послушать.
Даже если ты слушал очень внимательно, нельзя было не почувствовать себя здесь немного чужим: музыканты словно свили для себя кокон, в котором не было места посторонним. Глядя на их игру, ты словно бы видел двух любовников, внимательных и восприимчивых к каждому жесту партнера, но далеких от всех остальных. Когда они играли, то слушали и видели лишь друг друга, а когда не играли, их ничто не интересовало – кроме разговоров о музыке. Трудно было не позавидовать такой всепоглощенности. Годами я зарабатывал на жизнь журналистикой, хотя на самом деле терпеть не мог писать. Когда мне нужно было что-то написать, я готов был делать что угодно – что угодно! – только не это: играть в теннис, смотреть телевизор, пить, мыть пол, принимать ванну, читать газету, да просто плевать в потолок! Годилась любая замена. Возможно, все было бы иначе, если бы я писал «своё» – что бы это ни значило, – но вряд ли. Ведь и в этом случае пришлось бы писать, а значит, снова откладывать и избегать до последнего. Тогда как эти двое хотели только одного – играть музыку. Они все время упражнялись, каждый в своей комнате, оттачивая то, что вместе открыли для себя накануне, или нащупывая какие-то темы, которые они намеревались опробовать этим вечером. Хотел бы я, чтобы в моей жизни было что-то подобное. Уверенный, что когда-то оно так и было, я напряг всю свою память. На это ушло довольно много времени, но в итоге мне пришлось смириться с тем, что я не мог ничего вспомнить – по той простой причине, что вспоминать-то было нечего. Разве что теннис. Правда, к тому времени, как я стал относиться к нему серьезно, я уже физически не тянул на большие нагрузки: максимум три раза в неделю – и все. Если я превышал этот лимит, случались травмы. Что еще? Вечеринки, алкоголь, наркотики. Наркотики всегда меня привлекали, но и тут, как с теннисом, было совершенно ясно, что, перегнув палку, можно себе навредить – как по части здоровья, так и в плане психики. Тем более что прием наркотиков вряд ли можно было счесть призванием – в любом случае это был не мой путь. Это было хобби, форма отдыха, а не то, чем можно было бы зарабатывать на жизнь. Пожалуй, самое непреходящее и всепоглощающее удовольствие всегда приносил мне как раз тот образ жизни, который я вел сейчас – счастливое ничегонеделание. И он вполне мог стать непреходящим, это можно было устроить. Сдавая свою лондонскую квартиру, я мог жить так до бесконечности.
В первые недели в Варанаси я постоянно проверял электронную почту и старался быть в курсе дел по работе. (К тому времени, как мой материал о Варанаси появился на сайте «Телеграф», я уже почти свыкся со всем тем, что поначалу заставляло меня чувствовать себя здесь туристом с Марса). С тех пор я пустил все на самотек и не ответил на несколько предложений работы. Не было таких уж срочных дел, которые не могли бы подождать, а если подождать достаточно долго, то, просто в силу своей срочности, они наверняка потеряют свою актуальность. Поток ответной корреспонденции тоже начал постепенно чахнуть, иссякать и в конце концов сошел на нет. Единственное, за чем я еще продолжал следить, был футбол – возможно, потому что это было совершенно бессмысленно. Матчи, которых нельзя было увидеть – хотя бы как серию самых острых моментов в спортивных новостях, – уже не вызывали интереса; не будь их вовсе, мне было бы все равно. При таком раскладе счет мог быть каким угодно («Челси» проиграл «Уотфорду» со счетом восемь-ноль – и что с того?). И все же от футбола было трудно отказаться, особенно теперь, когда возобновился – якобы – Кубок Европы. Я не болел ни за какую команду, но недоступность футбола была для меня больной темой. И дело было не только в самой игре – футбол придает жизни определенную направленность; это общая вера и те мифы, победы и поражения, которые ее питают.
Я уехал в Варанаси, потому что меня ничто не держало в Лондоне, и оставался тут по той же причине – возвращаться домой было незачем.
Даррелл шел на занятия по йоге. Я решил пройтись с ним до Ниранджани-гхата, где сидел дружелюбный святой, которого я приметил в день конфликта в банке. Он сидел на том же самом месте, прячась в тени грибовидного зонтика, и глядел на реку.
– Я пойду поговорю с тем философом, – сказал я Дарреллу, который поспешил дальше.
«Поговорю» – это сильно сказано. Святой не знал ни слова по-английски, и я дал ему пятьдесят рупий, просто чтобы посидеть рядом и посмотреть ему в глаза. Он с готовностью согласился. Мы сидели в тени скрестив ноги и глядели друг на друга. Его лицо обрамляла кирпично-красная рамка стены за его спиной – почти такого же оттенка, что и тилак [169]169
Тилак – знак касты или принадлежности к религиозной школе, наносимый краской на лоб или другую часть тела.
[Закрыть]у него на лбу, как будто у него в голове была сквозная дырка. Сперва я чувствовал себя немного не в своей тарелке, но вскоре это прошло, и я стал просто спокойно смотреть в его добрые карие глаза. Он тоже сидел и смотрел на меня. Это было не похоже на детскую игру в гляделки – хотя его способность не моргать была почти сверхъестественной. В этом не было ни малейшей агрессии. Мы просто смотрели. Он смотрел так, словно ничего перед собой не видел. Я тоже старался ни о чем не думать, а просто смотреть. Не знаю, чего я хотел, что ожидал увидеть – потому-то я и смотрел, чтобы понять, чего я ищу. Чего я неувидел, так это какого бы то ни было родства. Он пребывал в своем мире, а я – в своем. Моя картина мира никогда не станет его, и наоборот. И это было единственное, что нас объединяло. Разнило же нас его полное отсутствие интереса к моей картине мира – она для него ровным счетом ничего не значила, тогда как я к его питал живейший интерес. Как бы я ощущал себя будучи им? Хотел бы я поменяться с ним местами, хотя бы ненадолго. Приглядевшись, я мог видеть собственное отражение в его расширенных зрачках, словно я жил там в виде крошечного гомункулуса. Я сосредоточился на этом маленьком личике, и через некоторое время оно заполонило собой все, так что вместо лица святого мужа я уже созерцал свое собственное, уставившееся на меня, словно из зеркала. Можно было воспринимать это так. Или предположить, что я сейчас видел то же, что и он, и что, вопреки моей первоначальной мысли между тем, как я видел его и как он видел меня, не было особой разницы. Он видел то же, что и я: мужчину сорока с лишним лет с седыми волосами, худым лицом и угрюмо сжатыми губами. Лицо это не было злым, но в нем присутствовала некая жесткость, которую я замечал и у других путешественников этого возраста. Не было оно и глупым – это тоже было ясно, но уж если речь зашла о ясности, то, когда выходишь за пределы узкого понимания интеллектуальности, ее избыток или недостаток быстро перестает иметь какой-то смысл. Лицо перед моими глазами – мое лицо – было чем-то наполнено и трепетало изнутри, как налитый до краев стакан, как вечно дрожащие уиппеты [170]170
Уиппет – порода собак, малая английская борзая.
[Закрыть]. Не из страха, нет, а просто потому, что оно было живым. Дрожащие уиппеты и мое дрожащее как полный стакан лицо – мы были похожи. Чем же оно было наполнено, это лицо, которое каким-то чудом было моим? Я стал всматриваться еще пристальнее, тщась увидеть, понять, и, копируя мои усилия, лицо в зеркале стало напряженно-внимательным. Теперь я видел, что оно было полно стремления и желания, в данном случае – желания знать, но с таким же успехом это могло быть желание шоколада или секса. В этом состояла фундаментальная разница между мной и моим новым другом, святым человеком. Его лицо было свободно от желаний. Как он к этому пришел? Что для этого сделал? Может, он с самого начала был таким? Едва ли. Скорее он достиг этого состояния немалым трудом: посредством медитации, йоги, усердного курения травы или чего-то подобного. И это было отличное состояние, достойная цель. Но чтобы сама мысль об отсутствии желаний пустила корни, чтобы пойти по этой дороге и попробовать освободиться от желания, нужно сперва ощутитьв себе это желание, тягу, стремление. И как же потом это желание превосходит само себя? Пока я обо всем этом думал, фокус моего внимания, нацеленный на зрачок моего друга, сам собой расширился. Камера отъехала, и мое лицо, только что занимавшее весь экран, крупным планом, отдалилось, снова стало отдельной деталью в общем пейзаже его лица. Я увидел его глаза и волосы, тилаку него на лбу – того же оттенка, что и кирпичная стена позади него. Я увидел его нос, зубы и темные впадины там, где их не было. Он улыбался. Я улыбнулся ему в ответ.
Тем вечером на террасе «Вида на Ганг» давали концерт. Ночь была ясной и теплой, полной внимательно слушавших звезд. Террасу освещали свечи, мигавшие на ветру, которого почти не было. Аудитория человек в тридцать собралась послушать немолодую скрипачку, которой аккомпанировал таблист – худой мужчина с совершенно белыми волосами и в очках с толстыми линзами. На тампуре играла женщина, чья застенчивость очень соответствовала ее инструменту. Скрипачка объявила, что они исполнят рагу Малкаунс.Я уже слышал ее раньше на своем айподе в разных версиях, но до сих пор не понимал, что отличало рагу Малкаунсот всех прочих раг со схожим звучанием. Фрагменты, которые, казалось бы, являлись ее структурными единицами в одном исполнении, начисто отсутствовали в другом.
Ночь спустилась несколько часов назад, но скрипка все равно звучала вечерне, сумеречно. Я знал, что скрипачка исследует рагу,постепенно пробуждая ее к жизни, чувствовал, как постепенно погружаюсь в геометрию звуков, но все равно не мог ее расслышать. Хотя на этот раз я, кажется, догадался, в чем тут дело. Мелодия зависит от времени. Если играть немного быстрее или медленнее – она все равно останется узнаваемой. В то время как здесь сердце раги,мелодия, из которой она возникла, была лишена всякого временного контекста. Исчезло целое измерение слушания. И я почувствовал, что растворяюсь в бесконечности чего-то такого, чего не мог ни распознать, ни понять.
Возможно, то была музыка духа, однако никто не пытался замаскировать тот факт, что она рождалась физическим способом. Не было страха, что тонкая лирическая ткань вдруг разорвется трением смычка о струны. Его можно было прервать в любой момент, но этого никто не делал. И даже свободно воспаряя ввысь резким скрежещущим звуком, оно с каждой нотой все глубже зарывалось в землю. Скрипка обволакивала, густая, как лежащая на реке ночь; их было невозможно различить. За каждым приливом следовал отлив, и все же музыка неумолимо текла вперед и ускорялась. В ней начал ощущаться пульс – возвращение времени. Нельзя было сказать, когда он появился. Я уловил его, только когда он уже вовсю жил в мелодии – как если бы он неощутимо, неслышно присутствовал в ней еще до того, как стал различим. На реке покачивались звезды. То, что некоторое время обретало форму, начало наполняться жизнью. То, что исподволь накапливалось, обретало реализацию в духе: мелодия становилась тем красивее, чем меньше она оставалась собой. Вынужденная уйти от себя, она стала больше себя и через это – еще чище самой собой. Пульс стал сильнее всего остального, таким сильным, что порождал желание, которое был не в силах удовлетворить, – желание ритма.
В этот момент зазвучала табла. Ночь вздохнула с облегчением. Птицы промелькнули в темноте тенями самих себя. Скрипка взмывала, охваченная желанием приблизиться к несравненной скорби саранги, и сама невозможность его исполнения еще больше усиливала чувство томления. Табла отвечала на ее страстный призыв, и скрипка вновь становилась узнаваемой. Временами в музыке проявлялось какое-то топочущее, разухабистое, грубоватое начало, ничуть, впрочем, не противоречившее ее медитативности и трансцендентности. Словно бы музыканты открыли некое универсальное измерение, простиравшееся от Аппалачей до Индо-Гангской равнины. Скрипы и взвизги стали явственнее, как, впрочем, и скользящие извивы мелодии, покинутой, но не совсем позабытой. Табла заплетала ритм все более затейливыми узлами и так же стремительно их расплетала, все быстрее и быстрее, но каким-то чудом даже успевая иногда помедлить. В самом сердце этого галопа жил звенящий гонг. Я уже не мог отслеживать ритмические циклы – по крайней мере, сознательно, – но как бы далеко ни удалялись друг от друга скрипка и табла, им всегда было куда вернуться, и на каком-то уровне я уже знал, где находится их место встречи, знал, как оно звучит, и предвидел его – пусть даже только после того, как оно снова пустело. Тьма текла над рекой, смешиваясь с водой. Река была тьмой. Небо над рекой было цвета реки, но, в отличие от нее, не двигалось, тогда как река двигалась непрерывно. Тьма скрывала тьму.
Я смотрел на другой берег Ганга каждый день, но даже не пытался до него добраться. А потом в один прекрасный день взял и поехал. Лодка ткнулась в мягкую грязь ровно напротив Джайн-гхата, и я вышел на берег. Он был пустынным, но не совсем: еще несколько туристов решили предпринять такое же путешествие и теперь бродили вокруг. То, что выглядело издалека таким притягательным, вблизи оказалось довольно мерзким. Ничего даже отдаленно святого тут не было. Берег был большей частью сухим и песчаным. Местами он напоминал заболоченный лунный ландшафт с лужами тухлой воды, пятнами мхов и бурого ила. У кромки воды, между большими клочьями грязной пены, шныряли очаровательные ржанки. По всем нормальным меркам это была просто помойка: здесь валялись раздавленные сигаретные пачки, мокрые полиэтиленовые пакеты, кости каких-то животных, битые черепки, старая сандалия и пара сломанных грязных авторучек. В рытвине, заполненной жижей с каким-то ядовито-зеленым отливом, застыло несколько воздушных змеев. Мимо проковыляла собака, куда больше похожая на гиену. Казалось, ты стоишь среди последствий чего-то ужасного, но вот только чего? Наверное, последствий глобальной свалки мусора, из которой уже повыбрали всё хоть сколько-нибудь достойное внимания, оставив только полные отбросы, которые даже по самым низким меркам мусорной свалки, даже ввиду извечной индийской привычки выжимать из каждой вещи все, что можно, уже нельзя было ни повторно использовать, ни переработать. Делать тут было нечего, и оставаться тоже незачем.
Я пожалел, что поехал. До того можно было еще хоть как-то верить, что там, на другом берегу, души находят покой. Если же это было так, то вечность теперь представлялась на редкость грязным и загаженным местом. Лучше уж родиться заново, еще разок сыграть в рулетку на колесе самсары и надеяться на инкарнационный апгрейд в следующем воплощении, поскольку вряд ли может быть что-то хуже, чем кончить тут, в этом отстойнике.
В особенности если ты тут и умер и – как мне не уставали объяснять уже в который раз – переродился в виде осла. А если такое случится, вспомнишь ли ты, хотя бы в ту долю секунды, когда вершится переход, что был в прошлой жизни собой? Уцелеет ли от тебя хоть что-то в новой инкарнации, или ты так и будешь жить беспамятным ослом? Если второе, то можно вообще не нервничать насчет перерождения. Когда ничего не знаешь о предыдущих или будущих жизнях, то и неважно, рождался ли ты до того. Если осел понятия не имеет, что прежде мог быть чем-то или кем-то еще, он и не ведает, что он осел. Таким образом, благодаря невежеству осел благополучно избегает самсары – хотя, весьма вероятно, он так не думает, когда таскает грузы или когда его бьют палкой, чтобы заставить делать то, что он делать не хочет, тогда как все, что он хочет, это валяться в мягкой грязи и, глядя через реку на Варанаси, думать: «Постойте-ка, кажется, это что-то знакомое».
Меня стало клонить в сон. Я думал о своих идеальных подачах на теннисных кортах и, наоборот, об играх, когда я делал ошибки в самые ключевые моменты и в результате проигрывал матч. Я думал о сыгранных играх, о десятках тысяч выпитых пинт пива, о сотнях вынюханных дорожек кокаина – и тут я понял, что у меня перед глазами проносится вся моя жизнь, как, по идее, это происходит в момент смерти. Считается, что она разворачивается перед тобой вся целиком – возможно, когда-то так оно и было, однако сейчас, в век высоких технологий, имеет место некая избирательность. Нет нужды переживать заново каждый момент жизни, каждый нюанс желаний, соблазнов и уступок тем и другим, уйму времени, проведенного перед телевизором, в очереди на автобус, за ковырянием в носу. Все это просто вата. Нет, если лишь горстка мгновений, которые действительно что-то значат, которые формируют и определяют жизнь. И одним из таких моментов, понял я, был этот, когда я осознал, что моя жизнь… и тут я вздрогнул и очнулся, вдруг испугавшись, что и вправду чуть не умер, что такова была моя судьба – умереть здесь и переродиться ослом, причем ослом с мозгами, ослом, мучимым совершенно неуместным, но навязчивым проблеском памяти – даже не воспоминанием, а каким-то ноющим сомнением, – для чего же я все-таки был человеком?
Я неуверенно поднялся на ноги, как новорожденный птенец. Остальные туристы исчезли. Я был один на дальнем берегу Ганга.
Я проверил, на месте ли лодочник – он был на месте, – и немножко прогулялся, глядя через реку на Варанаси. И тогда ощущение, что я совершил ошибку, приехав сюда, постепенно уступило место обратному. Теперь я был рад, что приехал: это напомнило мне о том, что раз уж жизнь – там, на другой стороне, в Варанаси, в миру – это все, что у тебя есть, то единственное настоящее преступление, единственная ошибка – не жить ее в полную силу. Посмертие или вечность только что открылись мне в своем реальном виде – в виде мусора. Никому не нужного и не имеющего никакой ценности. То были последствия самой жизни – то, что остается, когда истекает твой срок.
На Харишчандра-гхате происходило какое-то действо. Пятеро барабанщиков выбивали лихорадочный ритм. Какие-то деды отрывались в свое удовольствие. Это были не то танцы, не то драка – что-то среднее между «битвами бомжей» [171]171
«Битвы бомжей» – серия скандальных фильмов, снятых в конце 90-х и запрещенных во многих странах, где показаны реальные сцены насилия, жестокости и драк между бомжами и бродягами на улицах Лас-Вегаса и других американских городов.
[Закрыть]и фестивалем ветеранов трансдвижения, давно и напрочь изувечивших свой мозг. Успокаивала их музыка или, наоборот, заводила? Было не понять. Они то скакали кругом, периодически кидаясь на землю, то вдруг без всякой видимой причины бросались друг на друга, и все это превращалось в потасовку. Каких-то явных группировок или альянсов здесь не было – если же они и возникали, то менялись слишком быстро, чтобы сторонний наблюдатель мог за ними уследить, но в какой-то момент один из участников неизменно старался инициировать перемирие, и тогда вольная борьба легко превращалась в объятия. Человек, который еще пару минут назад был в пылу драки, теперь вовсю вращался, словно исполняя танец живота, и ласкал невидимый фаллос, якобы в состоянии невероятной эрекции. Потом опять начиналась музыка, и все шло по новой. Или же музыка прекращалась, и все шло по новой. Те, кто только что пытался сбить накал страстей, сами начинали новый раунд буйства. Чем дольше я на это смотрел, тем труднее становилось выявить хоть какой-то порядок или схему или понять, кто здесь за кого. Это было что-то вроде побоища, все время грозившего выйти из-под контроля, но однако не перетекающего в хаос. Всем его участникам явно было очень весело.
Я засобирался домой, но, чтобы вернуться в «Вид на Ганг», мне нужно было обойти толпу. В этот момент на меня налетел один из них, и я импульсивно отшвырнул его обратно, в мешанину тел, но инцидент этот, похоже, никого не взволновал. Вблизи барабанный бой стал мощным, гипнотическим. Я немного покивал в такт и незаметно начал танцевать. Через пару минут в меня врезался кто-то еще, и сам я тоже в кого-то влетел. Я не то чтобы совсем дал себе волю и старался избегать особо буйных, но на самом деле изнутри все эти наскоки и закрутки были куда менее опасными, чем это выглядело со стороны для окружающих. Это был просто танцпол под открытым небом, правда, расположенный, всего в десяти ярдах – немыслимо близко по нашим западным меркам – от того места, где своим чередом шли похороны.
Вскоре после путешествия на другой берег Ганга я сделал и еще кое-что из того, что давно хотел сделать: отправился в храм на Кедар-гхате. За время моего пребывания в Варанаси светло-голубые полосы выцвели до белых, какими они мне сперва и показались. Помню, как в первый день это напомнило мне порядком обветшалый морской курорт. Кедар, со своими бело-розовыми ступеньками и вертикальными полосами, был эпицентром этого впечатления, словно его архитекторы вдохновлялись образами полосатых маркиз и шезлонгов. Впрочем, в этом предположении не было ничего сверхъестественного. Индуизм мог бы легко подписаться под той мыслью, что Шива однажды провел небольшой уик-энд в Брайтоне – длиной примерно в десять тысяч лет – задолго до появления там модзов [172]172
Модзы – группы агрессивной молодежи в конце 50-х – начале 60-х гг. прошлого века, увлекавшиеся в числе прочего ездой на мотоциклах и устраивавшие драки с рокерами.
[Закрыть]и рокеров, когда даже самые скромные отельчики типа «бед-энд-брекфест» были размером с Павильон [173]173
Павильон – резиденция британских монархов в Брайтоне, одно из самых экзотических зданий английской архитектуры.
[Закрыть].
Крышу храма обрамляли изваяния богов, яркие и веселые, как садовые гномы. Солнце безжалостно обрушивалось на бело-розовые ступеньки. Это был, пожалуй, самый жаркий день в году – настоящее пекло. В сравнении с тем, как жарко тут будет через два месяца, когда станет невыносимо жарко,сейчас было вообще не жарко, но прохлады это не прибавляло. Я поднялся по бело-розовым ступенькам к бело-розовым полоскам храма, где горизонтальное становилось вертикальным, разулся и вошел внутрь. Тьма мерцала свечами. Уже просто оказаться тут, подальше от солнца, было приятно. Звонили колокола. Мои глаза постепенно привыкли к темноте. Стены были расписаны тем же лилово-синим, что и ступени снаружи – до того, как они выцвели. Тот же синий был разбрызган по мощенному плиткой полу в духе полотен Поллока [174]174
Поллок Джексон (Pollock Jackson) (1912–1956) – знаменитый американский художник, идеолог и лидер абстрактного экспрессионизма 1950-х гг., прославившийся своей радикальной техникой живописи.
[Закрыть]. Рядом имелось несколько желтых колонн. Бело-зеленый кафель на стенах был бы весьма уместен на какой-нибудь старой молочной ферме.
Храм был посвящен Шиве – и сам он был тут, в золотом уборе, всесиний и всемогущий, – но это не означало, что в нем не найдется места прочим богам и их супругам. Все они тоже были здесь; все разные, все одинаковые, все – одно. Один за всех, и все за одного. Я обошел храм по часовой стрелке. В задней его части, в чем-то вроде тюремной камеры, сидел святой муж со спутанной гривой белых волос и бороды и что-то невнятно бормотал, приглядывая за маленьким огоньком, словно это была хрупкая птичка, которую нужно вернуть к жизни. Он был полностью сосредоточен на пламени и на произносимых им словах. Они звучали не как заклинание, а скорее как его останки, словно он едва мог припомнить слова, заведшие его разум туда, где он сейчас благополучно пребывал, и бессильные вернуть его обратно. Впрочем, у него и не было желания никуда возвращаться. Он бормотал, словно во сне, словно бодрствующее состояние было одной из форм сна, и только те, кто спал глубоко, могли пробудиться к сновидению жизни. Не ведающий о моем присутствии – как, подозреваю, и о своем собственном, – он чувствовал бы себя вполне комфортно и в психушке, и в храме. Он коротал свой век у себя в камере, которая, разумеется, не была никакой камерой – не более, чем вся остальная Вселенная. Запертый в ореховой скорлупке властелин бесконечного пространства. Жалко, что «Гамлета» не перевели на санскрит, хотя, скорее всего, тогдашние читатели в лице брахманов шестнадцатого века отвергли бы его «Быть иль не быть?» как полный нонсенс, на том основании, что бытие и небытие суть одно и то же, что небытие есть высшая форма бытия, а само бытие есть иллюзия.
Со мной поздоровался мальчишка и спросил, откуда я.
– С Марса, – ответил я, улыбаясь, и пошел дальше.
Я хотел побыть один, но и эта идея не имела никакого смысла. Зачем быть одному, если можно дать ему денег, чтобы он рассказал мне то, что я и так давно знаю? Откуда-то сверху в храм проникал сноп пыльного солнечного света и ложился на стену, высвечивая санскритское изречение. Мальчишка указал на луч, который указывал на священный текст, словно палец читающего по слогам человека, медленно ползущий по странице трудной книги. Я тоже не стоял на месте; мальчишка тащился рядом и чуть впереди, как бы намекая, что это он меня водит по храму. Он называл имена всевозможных богов, втиснутых в маленькие ниши вдоль стен; многие статуи были покрыты свежим слоем киновари или обвиты гирляндами цветов. Белый Вишну из мрамора и серый Вишну из камня обитали по соседству, в усыпанных лепестками святилищах. Трехглазый Ганеша мандаринового цвета жил на улице, в залитой солнцем внешней нише.
Цветы тут были повсюду, в том числе и у меня на шее. В отличие от храма Дурги, пахли они так, как им и полагалось – это был аромат настоящих цветов. Вернувшись внутрь, я дал двадцать рупий старику, который их сюда принес и к которому меня подвел мальчишка – тот, что в один прекрасный день займет его место или уже занял с полвека назад. Все в Индии становилось куда проще, если у тебя была при себе мелочь. Воздух был насыщен запахом цветов и еще более густым запахом благовоний. В храм заходило все больше людей, а вокруг звонило все больше колоколов. Было нереально шумно, как в ночном клубе – изначальный побег от самсары [175]175
Аллюзия на популярные компьютерные игры серии «Escape» (побег).
[Закрыть]. Мальчишка все еще торчал рядом. Губы его шевелились, но я не слышал ни слова. (Может, так оно и было для глухих? Все равно что попасть в звуковой ураган?) Я дал ему пять рупий, и он оставил меня в покое. Было невозможно разобрать, когда перестает трезвонить один колокол и вступает другой. Если попытаться описать производимый ими шум одним-единственным словом, то это будет слово «гвалт». Да, перезвон колоколов сливался в один сплошной гвалт. И в сердце этого гвалта бил барабан, делая его глубже и сильнее, акцентируя его ритм. В глубине храма, в святая святых, жилистый жрец в белых дхоти [176]176
Дхоти – традиционный вид мужской одежды в странах Юго-Восточной Азии, включая Индию; длинная полоса ткани, обертываемая вокруг ног и бедер.
[Закрыть]размахивал канделябром, вычерчивая в воздухе узоры из огня. По стенам метались и кружились тени. Колокола гремели еще громче, чем раньше, словно источник звука находился у меня в голове. Но, видимо, и это было еще недостаточно громко. Чем громче они звучали, тем больше народу стремилось в них позвонить. Верующие выстроились в два ряда, словно кто-то готов был сорваться с цепи – буйвол? бог? богобуйвол? – и, вырвавшись из мешанины тьмы и пламени, умчаться в немыслимый солнечный свет. Но нет, никто ниоткуда не выскочил; вместо этого нас самих запустили в святилище. Колокола оглушали. А основной грохот, как теперь стало ясно, исходил от механического барабана, который все бил, и бил, и бил. Бум! Бум! Бум! Колокола вконец обезумели, свихнулись, посходили с ума. В святилище, расположенном в самой глубине храма, люди лезли друг на друга, чтобы дотянуться до лингама – глыбы бурого камня, обвитой гирляндами желтых и оранжевых цветов. Рядом снова возник мой самозванный гид и знаками показал, что я должен принести свою гирлянду в дар лингаму. Больше на меня никто не обращал внимания. Все жаждали только одного – дотянуться до лингама, потрогать его. Я бесцеремонно швырнул гирлянду на кучу цветов. От этого жеста, этой лишенной веры пуджи ничего не изменилось, но ощущение, что я нахожусь в самом эпицентре чего-то, было поистине неодолимым, да я и не пытался его стряхнуть. Барабан продолжал греметь. Бум! Бум! Бум! Колокола были расплавленным хаосом гвалта. И среди этого многоголосого рева, среди трезвона и гудения бессчетного числа колоколов обретал форму еще один звук: круглый, сверкающий, растущий, золотой. Аум.
Если и был за все время моего пребывания в Варанаси один эпизод, который мне хотелось бы запечатлеть на пленку, так это случай с обезьяной и солнечными очками. Хотел бы я над ним поразмышлять и проанализировать его получше. Я сидел на террасе, совсем один, и читал даррелловский экземпляр «Индийских дневников» Гинзберга («Влюбленных женщин» я все-таки бросил). Мои солнечные очки лежали на столе вместе с остатками супа и чая, которые я заказал себе на ланч. Я оправился после расстройства желудка и снова перешел с банановой диеты на нормальное питание. Вдруг о железную кровлю крыши за моей спиной что-то грохнулось, и на мой столик приземлилась обезьяна. Я испуганно отпрянул. Чашка с чаем упала на пол и разбилась. Не зная, что бы ей схватить, обезьяна в итоге выбрала очки и, перемахнув через стену, упрыгала с ними в сторону храма.
Радуясь, что меня не пришибли, не покусали и не поцарапали, я подошел к стене, через которую перескочила воровка. Она сидела чуть поодаль, держа в обеих руках очки. На мгновение мне показалось, что она хочет их примерить, но нет, она просто сидела там, сжимая совершенно бесполезные для нее – но не для меня: у них были линзы с диоптриями! – стеклышки. Мы смотрели друг на друга. Обезьяна взяла их одной лапой и помахала ими в мою сторону. Я подумал, что, возможно, в ее голове сейчас родится мысль более сложная, чем все, что когда-либо приходили ей в голову. Она утащила очки инстинктивно, потому что они блестели и лежали на виду. Но она их не украла, как сейчас стало ясно нам обоим: она взяла их в заложники. Бесполезные как вещь, они, однако же, обладали определенной меновой ценностью. Я сделал жест, характерный для статуи Будды: пальцы вверх, ладонь наружу – жест рассеяния страха.
– Подожди, – сказал я ей. – Один момент.
Обезьяна никак не отреагировала. Я попятился назад, в крытую часть террасы, где на подносе с фруктами лежали три банана. Я сунул два из них в задний карман и вернулся к стене, держа в руках третий. Одной рукой я протянул обезьяне банан, готовый тут же его бросить, если она вдруг кинется ко мне. Вторую же я по-прежнему держал возле груди, в мудре, изгоняющей страх. Обезьяна смотрела на мои очки. Медленно и не спуская с нее глаз, я положил банан на разделявший нас участок стены. После чего поднял обе руки, чтобы она могла их видеть – открытые, ладонями к ней. Она не двигалась. Она просто сидела там с каменной физиономией, или правда ничего не замечая – так, с виду было не понять. Я полез в карман, вытащил второй банан и положил его рядом с первым. И снова отступил назад с поднятыми вверх руками. Обезьяна глянула куда-то в сторону и отмахнулась моими очками от назойливой мухи. Потом покачала головой, хотя этот жест мог и не иметь никакого отношения к моему второму подношению.