355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Щербинин » Сборник рассказов » Текст книги (страница 8)
Сборник рассказов
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Сборник рассказов"


Автор книги: Дмитрий Щербинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Каня вздохнула, смотрела теперь на покрытой светло-зеленой россыпью, но все же, по большей части, темный еще лес.

– Печальная ты что-то в последнее время, Каненька, стала. – жизнерадостно улыбнулась Люда.

Каня тоже улыбнулась в ответ, но неискренне, а затем только, чтобы не печалить сестричку свою.

– Все о нем, маленьком. – кивнула на котенка Люда.

– Да о нем... Вот, прожил он в нашем доме две недели, и ты, знаешь так я его полюбила. Что ты – отпускать его куда-то, в этот огромный мир!.. Он такой нежный, добрый, наивный; он не выживет. Юленька, вот мы люди, а он, вроде как зверь, но вот ночью, одна я в своей комнате, сижу на кресле – пред ночью то, пред красою и пред одиночеством ее тихим, пред спокойствием этим темным и читать не могу...

– Знаю, знаю – сидишь и в окну, в бездну эту смотришь.

– Да, и он – маленький этот комочек серенький, мне на колени, а то и на плечо заберется, в щеку лизнет, и замурлычет так, словно песнь запоет. И забываю я, что это котеночек; чувствую, что это братец мой меньший, как теплое облако щеки он моей касается. И так хорошо, Юленька... Не котенка я тогда, но душу, меньшую своей, но только размером меньшую – как маленькое облако против большого, чувствовала. Но чем малое облако хуже облако большого, особенно против бесконечности. Против глубины этой звездной, Юленька... Не знаю, как смогу отпустить его в этот мир; что его в этом мире будет ждать – может, и самое страшное. Как я могу жить спокойно после этого? Как смогу спокойно смотреть на звезды, зная, что он где-то там один... А в зимнюю пору – ты представляешь!..

– Ты уже отчаялась найти человека, который бы принял его?

– Всех, кому можно доверять опросила – никто не берет.

– И на газетное наше объявление тоже, значит, никаких откликов?

– Нет, молчат. Если бы был чистым египетским так сразу бы налетели. А что из того, как выглядит он. Пусть у египетской другая форма мордочки, окраска чуть другая, ну и что ж? Какая им разница до формы его мордочки – посмотри, какой он милый! А узнали бы они, какой он добрый, ласковый. Мне и отдавать то его, как от сердца кусок отрывать, да все одно – никто не возьмет.

– Все одно, не отчаивайся, Канерина. Что-нибудь да придумаем...

– Две недели осталось.

– Слушай, Каня. – улыбнулась Люда. – А что с твоим поэтом. – тут она хихикнула.

Каня очень серьезно на нее посмотрела:

– Он вовсе не мой, моим никогда не был и не будет.

– А такие стихи тебе посвятил!

– Люда, у меня от тебя одной нет никаких секретов, но те стихи я даже и тебе не хотела показывать. Ты же знаешь.

– Я не знала, что в ящике твоего стола лежат эти любовные послания. Хорошо, извини, что я их случайно прочитала. – она, кажется, обиделась.

– Ничего. Ничего. – поспешила успокоить ее Каня. – Все это не стоит того, чтобы ты обижалась. У юноши, я бы выразилась так – весенняя горячка; похоже, ему нечем себя занять. Стихи его мне читать приятно, но все же, я бы хотела, чтобы он посвящал их кому-то другому, так как это не в моем стиле – отвечать на весенние горячки. Вот помог бы он с котенком за это я бы была ему благодарна, действительно сделал бы мне приятно, хоть это, конечно же, за собой ничего не повлекло.

– Значит чувства поэта обречены?

– Ага. Нынешняя весенняя его лихорадка обречена. Да ладно – что о нем – итак, на всех лекциях на меня, как не знаю на кого глазеет...

Тут зашипела Моня и одновременно, с громовым, басистым, как Канящиеся по мостовой железные бочка, взревел неожиданно вылетевший на поляну откормленный, огромный черный бульдог.

Девушки вскочили, Люда успела сказать:

– Это же соседский. Сами звери и из пса зверя...

Дальше не успела она договорить: черный бульдог, зарычал яростно и бросился на котенка.

– Стой! – крикнула Каня и прыгнула ему на перерез.

Встала на защиту своего чада Моня, но бульдог, размахнувшись здоровенной своей лапой отбросил ее в сторону.

Вот он уже над котенком навис, раскрыл пасть свою, вот-вот перекусит его, как мышонка. А котенок замер, с интересом в эту пасть смотрел; не знал он еще, что это такое и пасть, и клыки ему столь же интересны были, как и ручеек.

– Прочь! – бульдог уже смыкал челюсти, как налетела на него Каня, в сторону его оттолкнула и вместе с ним, по земле пробуждающейся покатилась.

Бульдог, рыча, вцепился Кане в плечо, тут же белая Канина кофточка кровью пропиталась; однако, она не закричала, только пыталась высвободится.

Подбежала Люда; схватив пса за шею пыталась оттянуть его в сторону бесполезно – пес, как пиявка железная, в Канино плечо вцепился, все глубже в нее, с урчанием глухим вгрызался – вот и до кости дошел, заскрипела кость под его клыками.

Каня, не смотря на невиданную ранее боль, не кричала, не стонала даже – губу прикусила и пыталась оттолкнуть от себя это черное чудище.

И тут раздался похожий на разорванный кусок, чего-то жесткого, холодного, в уши вгрызающийся окрик:

– Эй ты, б..! Ты, че пса завалила! Че, за шею его ухватила? Эй ты, че, не слышала?! Чертыхан, ко мне!

Чертыхан, тут же выпустил Канино плечо и поджавши хвост бросился к своему хозяину.

Говорят, что между псом и хозяином его часто бывает сходство. Так вот: эта парочка изумительно подходила друг другу. У хозяина было массивное, накаченное жиром и мускулами тело; было лицо обвислое от жира, красное плотное; свороченный набок, плоский нос, лысая башка, со старой, полу стертой татуировкой. И сам он не говорил слава, а как бы выкрикивал их:

– Ты че его за шею ухватила?! Я тебя спрашиваю – тебе кто давал право Чертыхана хватать! Встать, когда с тобой разговаривают.

Люда и не думала подниматься: она целовала в лоб побледневшую, до крови губу закусившую Каню – никто бы не оторвал ее от сестрички. Каня сама легонько отстранила ее, огляделась – вот он котенок – целый и невреМиший, вылизанный уже Маркизой, ползет к хозяюшке свой – почуял таки, что беда приключилась, вот уткнулся ей мокрым носиком своим в окровавленную руку, лизнул язычком своим; заурчал нежно, как маленькое облачко.

– Эй, че не поняли меня?! – нервным голосом кричал "бульдог".

Каня осторожно подхватила котенка; прошептала на ухо Люде:

– Помоги-ка мне подняться, я ему сейчас все скажу...

– Не надо, может. Уйдет сейчас.

– Да нет, пусть услышит всю правду про себя. Он, ведь, не привык к критике – этот последний из людей.

И вот Каня поднялась перед этим мешком мускул и жира – стройная, с пылающими чистым, ясным светом глазами, с пропитанной насквозь кровью, разодранной у плеча кофточкой.

"Бульдог" несколько отшатнулся.

– Слушай ты, последний из людей! Нет, ты даже не человек, не животное – ты просто мразь! Я не злюсь на пса твоего, мне жалко его! Это ты, развратник, воспитал его таким. Привыкший к злобе, ко всякому зверству привыкший, ты и пса своего воспитывал таким же! Побоями, голодом, травлей; ты воспитал такую же скотину трепещущую перед кем-то обладающим властью; рвущим, от бессилия, тех кто физически тебя слабее – такую же подлую скотину, как и ты! Ну, что – твой пес набросился на моего котенка; теперь ты, жирдяй, на меня набросишься! Давай-давай, вон аж побагровел весь! Клыки так и скрепят!

"Бульдог" засопел:

– Я тебя... Я тебя... Да знаешь ли ты... – тут он разразился страшной руганью, от которой сразу и птицы замолкли, и как-то грязно, душно на поляне стало. Вот он, все больше распыляясь, отвесил бульдогу своему страшной силы пинок так, что зверь отскочил в сторону, завывая по земле покатился. Большой "бульдог", сыпля матом скрылся за деревьями.

И вновь птицы запели, солнечный свет, в ручейках отражаясь, смыл злобу с полянки. Только теперь Каня позволила себе застонать негромко...

Люда, которая, кстати, училась на медсестру, осмотрела ее рану, приговаривая с жалостью и испугом:

– Разворотил то как... Сухожилия разодраны... Так, но вены не повреждены. Каненька, пойдем поскорее домой, надо рану твою обработать.

– Да, конечно... уххх... Ты меня за одну руку подхвати, ну а в другой я котеночка понесу. Иди-иди сюда, маленький... Уххх... Что, напугали тебя? Ну, ничего все обошлось – в следующий раз аккуратнее будем. Точно он тебя не повредил?

Котенок замурлыкал в ее теплой, мягкой ручке.

* * *

Накануне, в течении целого дня и большей части ночи он писал для НЕЕ поэму. Весь дом уже спал, а он все сидел и писал; голова раскалывалась от жара, от ударов сердечных, страшно хотелось спать, но он ходил в ванную, включал холодную воду, голову в нее опускал; вновь в комнату свою возвращался и писал – писал страницу за страницей, перечитывал написанное и повторял, когда совсем уж тягостно становилось: "Сегодня же покажу я ей эту, за один день написанную поэму. Ведь, только увидит ее – сразу все поймет... Не знаю, может в тех, давнишних стихах, не ясно было сказано, но тут уж ясно перед ней выражу чувства; здесь уж все она поймет и ответит, либо – "Да", либо – "Нет".

И вот утром, дрожащий от слабости, он едва смог подняться с кровати; бледные, с синяками под глазами, до института добрался – в напряженном, мучительном выжидании уселся за парту свою; не известно, как дотянул до последний лекции, но она так и не появилась...

Накануне, в воскресенье, когда он поэму начал писать, Каня сражалась с "бульдогом", а ночью, когда он в жару поэму писал, она прибывала в настоящем жару, и приглашенный доктор заявил, что Каню придется, возможно, отправить в больницу...

Ничего этого Миша не знал, так как и дозвонится Кане из-за дальности не мог, да и не пытался дозвонится – стеснялся; считал, что звонками своими только неприятно ей сделает. Но он, видя, что нет ее, погрузился в страшную депрессию, даже и лектор заметил это, спросил у Мише про самочувствие, предложил идти домой.

Миша остался до последнего звонка; он, все ожидал ее, смотрел в окно, молил страстно, неведомо у кого, чтобы появилась она, размышлял вспоминает ли она его, перечитывает ли его стихи, помнит ли те немногие слова, что он ей сказал (ничего существенного он ей, кстати, не говорил).

Так как все Мишины помыслы, воспоминания были, так или иначе, связанны с ней, то он и мыслил, что она много вспоминает, думает о нем; что он, несомненно, много для нее значит, но, возможно, есть и еще кто-то, неведомый ему.

Миша и представить себе не мог, что тот котенок, о котором и забыл он уже давно, занимает в ее чувствах несравненно большее место, нежели он. Не мог он представить, что она, в это время, лежа на кровати, поглаживала это маленькое, мурлыкающее облачко пепельно-серого цвета; что котенок для нее, как сыночек, как братик маленький. И, так как, всего Мишу переполняла любовь к ней, он и ограничил представления о чувствах ее подобными своим. Он и не мыслил, что она, может и не любить какого-то парня если не его, так, значит, неведомого третьего.

Вернувшись домой Миша плюхнулся за стол свой; дрожащей, слабой рукой достал из портфеля смявшуюся поэму, стал читать с первых строк, которые написаны были как раз тогда, когда бульдог вгрызался в Канино плечо:

– Спою вам печальную песню, О юности мира сего, Поведаю древнюю тайну, Холодного ветра его. Подует в закрытые ставни, Мне холодно – в сердце зима. И воет, за темной оградой, И долго стучится в окно... В те годы, от нас вековые, На ясном, в цветенье лугу, Скакали, средь трав верховые, И гнали с собой тишину...

От перенапряжения у Миши разболелась голова; и он с надрывом прохрипел:

– Все это бред, бред! Набор корявых, сухих слов! Даже и первоклассник написал бы лучше, а я вообразил из себя поэта! Поэму ей написал – уверился, что прочтет она и полюбит сразу меня! Да нужна ей эта поэма кривая! К дьяволу!

Он стал рвать листы – рвал долго, в мелкие клочья, чтоб потом никому не вздумалось собирать их.

– Так вот! Так вот! Поэт! Ха! Вот! Вот!.. А у меня же все тетради этим бредом исписаны!..

Он выхватил из стола тетради, покрытые самыми пламенными его чувствами за последние несколько лет, и их принялся рвать.

– Так! Так! Так! – холодный пот выступил на посеревшем лбу его; он дрожал, сжимал и разжимал руки, потом закапала из носа кровь, по этим листкам забила, расползлась по ним бардовыми пятнами.

– Так! Так!.. Безысходно! Безысходно то все как, черт! Чее-еерт! завизжал он с надрывом (дома никого не было) – завизжал, выпуская долечку огромного, накопившегося за эти недели неразделенного чувства.

Получилась большая груда из разодранных тетрадей, которую он в несколько приемов перенес на кухню; запихал там в мусорное ведро...

После этого начался у него настоящий жар. Мать, вернувшись с работы, обнаружила своего сына лежащим на кровати, посеревшего, взмокшего всего, едва языком ворочающего, да и то на языке одно только имя было: "Каня".

Температуру смерили – оказалось 39.8.

Пришедший врач, осмотрев больного заявил, что горячка возникла в результате чрезвычайного физического и нервного напряжение, которое "судя по всему продолжалось последние две недели... Он, как бы, изжег себя изнутри... С большой вероятностью можно сказать, что здесь всему причиной весна. Весенняя, так сказать, юношеская чувственность... Ему нужен покой, покой, много свежего воздуха, фруктов, и еще раз покой..."

Время от времени, Миша еще мог различить расплывчатый контур доктора, очертания своей комнаты; но ни доктор, ни комната, ни приглушенные, из иного мира долетающие голоса не значили теперь ничего.

Пред ним, в темном воздухе, поднимался некто без лица, огромный и грозный, изрыгающий из себя холодный, пронзительный ветер.

– Кто бы ты ни был уйди с моей дороги! Прочь, я не хочу тебя видеть! – кричал Миша.

Но тот, из темноты сотканный, и не думал уходить, он даже приблизился, заслоняя расплывчатыми контурами все темное пространство.

– Убирайся прочь!

– Откажешься от нее, тогда уйду – свободной станет твоя дорога! раздался насмешливый, булькающий голос.

– Ах вот чего ты хочешь! – Миша не знал, что находится в бреду; он думал, что все на самом деле; однако, нисколько этому и не изумлялся:

– Никогда и не откажусь и не забуду! Слышишь ты! Прочь с моей дороги! – он зашагал на этого черного бесформенного великана, без лица, вещающего насмешливым, булькающим голосом:

– Я же судьба твоя!

– Да хоть судьба, хоть целый мир: прочь с дороги! Я никогда не откажусь от нее! – и он бросился на великана крича:

– Я никогда не откажусь от нее, потому что люблю! Потому что ничто с этим чувством не может сравнится! Любить – это нельзя описать! Господи, да как же я могу отступиться, когда ничто не может сравниться с чувством любви, а значит ничто не может и удержать меня! Судьба, Мир, Бог – да мне все равно! Я люблю! Слышишь!.. – кричал он, врываясь в черноту. – В жизни ничто не сможет остановить меня, может смерть... да и после смерти не смогу остановиться, оно бессмертно – это чувство! Слышишь ты – Судьба поганая?!

Он врывался все глубже и глубже во тьму; грыз ее, разрывал, чувствуя, как поглощает его черная трясина орал:

– Ну давай – затягивай, умерщвляй меня; в ад посылай! Я знаю – ты бог! И сейчас в лицо тебе кричу: пошел ты со своим адом, если мне не суждено встретится с нею! Ты воспитываешь рабов! Да рабов! Обладающий силой подлец, ты и из меня хочешь сделать пса послушного, покорного! Да пошел ты! Отправляй меня скорее в ад, лучше уж на сковородке пожарюсь, чем смирюсь! Давай, кидайся на меня! Давай, я ведь, что букашка пред тобой! Давай мучь, жги, наказывай меня – ведь это твоя награда тем, кто не смиряется с твоей волей поганой! На большее ты и не способен! Тьфу тебе! Понял! Даже и в аду не смирюсь! Жги – не боюсь! Люблю! Л-Ю-Б-Л-Ю!!! Даже и в аду твоем любить ее не перестану!..

Доктор в это время склонился над стонущим, мечущимся в жару Мишой; прислушался к шелесту губ его, молвил:

– Правильно было бы назвать это весенней лихорадкой, но слишком уж ужасна, сильна эта болезнь, которую только глупец мог бы назвать словом "Любовь". Эта болезнь, страшная, отвратительная; разъедающая разум человеческий, оставляющая только чистые чувства, инстинкты... Такого эффекта мне, по правде, еще не доводилось видеть... Вот что, введем ему снотворное и успокаивающее... Да – это просто необходимо...

* * *

Каня не хотела покидать родного дома, и потому, родители рассудили, что ежели отправить ее в больницу, так лечение ее только затянется, будет она скучать, томиться – оставили ее лечиться дома.

Каня лежала на кровати своей, а поверх одеяла, на животе ее пристроился пепельно-серенький комочек; мурлыкал сладко, песню теплого облачка напевал.

Рядом с кроватью, в кресле с откидной спинкой, сидел Канин отец, волевой, творческий, очень строгий к себе и к окружающим человек; с мягкими теперь, рядом с дочкой, чертами лица.

– Батюшка. – бархатным своим, мягким голосом обратилась к нему Каня.

– Да? Что, доченька?

– Ты видишь, батюшка, сколь близким стал мне за этот месяц котенок. Он мне, что братик родной. Послушай, как мурлычет... Вот, хотела бы попросить, чтобы позволил ты ему остаться, людей то сейчас очень трудно найти.

– Значит, так и не нашла?

– Нет, батюшка...

– Извини, доченька. Хочу я тебе приятно сделать, понимаю и то, что очень подружилась ты с ним за время болезни; но все ж, не могу ему позволить остаться. Это – против правил. В этом году одного такого милого, добренького мурзика оставим. А в следующем еще красивее родится; что же – тоже по нему слезы станешь лить? В одном году оставишь, в следующем еще тяжелее отпускать будет... Очень жаль, доченька, что приходится расстраивать тебя, но мой окончательный ответ: "Нет"...

На следующий день, в дневную пору, когда родители Канины были на творческой своей работе, и большой наполненный весенним светом дом пустовал, к Кане пришла сестричка-Люда, которая по недугу своей второй половинки, часто в эти дни пропускала занятия в институте, сидела с ней рядом, развлекала веселыми историями, да и смехом своим жизнерадостным.

В этот день, побелевшая за время болезни больше прежнего Каня, была особенно мрачна и задумчива, сидела прислонившись к стене, поглаживала котенка...

– Значит, переговоры прошли неудачно? – поинтересовалась Люда.

– Да.

– Каня, сколько же ты из-за него переживаешь в последнее время. Я очень-очень тебя понимаю. Это когда вот такое живое существо становится очень близким, когда ты любишь его; когда, как сыночка своего лелеешь; да с каждым днем все больше и больше это чувство в тебе растет... И ты знаешь, что впереди неминуемая с этим родным существом разлука, что его ждут впереди какие-то испытания, что вы не увидитесь никогда с этим... маленьким теплым облачком, которое рядом с облаком твоей души, Каненька, сестричка моя, мурлычет... Так ведь? Так ведь?

– Да... Ежели можно только эти чувства так вот, просто, в слова перевести, если можно то – да...

Сестрички обнялись, да и расплакались, несколько своих слез не стесняясь.

А за окном цвел, зелеными цветами, да голосами птичьими наливался огромный весенний мир; вдали надрывно, басисто лаял несчастный бульдог; кто-то шел по улице ругался, где-то шумел лес, а вдали загудела электричка.

Каня осторожно подхватила котенка, к щеке своей прижала, и прошептала:

– Облачко то ты маленькое, но вокруг одна пустота...

* * *

И вот наступил этот роковой день – котенку исполнился месяц.

И выдался этот, один из первых майских дней, очень солнечным, теплым. Каждый листик, каждое деревцо, каждое озерцо и речка, каждый дом, каждый человек – все окутано было нежной, золотистой бахромой. Все, как бы, распахивало объятия, все плавно щебетало, текло, журчало... Голоса людей, птиц, а над всем этим – тихий лиственный шелест.

В открытые окна Каниного дома; плавно, подобно густому меду, вливался, наполненный запахами ветерок.

Моня, чувствуя разлуку, в последний раз вылизывала своего малыша; а Каня, сидела за столом на кухне, смотрела на серенького, и в глубоких глазах ее наливались жгучие слезы.

Она сидела так уже давно; почти с самой полуночи, ибо ночью и вовсе не могла уснуть. И ночью она несколько раз подходила к этому маленькому, мурлычущему облачку, гладила его; тихо братиком звала...

И вот в золотистое утро, на кухню вошел батюшка, прокашлялся:

– Ну, вот...

– Да, знаю. – печальным своим, светлым голосом молвила Каня. – Правила железные и от них нельзя отступать – ни дня больше. Я готова.

Батюшка еще раз прокашлялся, взглянул в этот, тоскою разлуки наполненный лик, в эти глаза, нежным светом котенка ласкающие; вздохнул:

– Да, доченька... Отступить от правил не могу. А вот выпустить в лесу, иль в городе – не знаю.

– Я сама его выпущу, батюшка. Сама решу, где оставить его...

– Ты, никак, дом сегодня оставишь?

– Да, поболела я уже довольно; вот сегодня поеду в институт.

– Как чувствуешь после болезни?

– Плечо уже совсем не болит... – она все смотрела на котенка, и прекрасен был ее лик – с такого лика можно было бы икону – святую Любовь рисовать.

– Доченька, может, я все-таки это исполню? Мне то, легче чем тебе будет...

– Знаю, батюшка; но, все же – исполню сама. Раз уж суждено нам расстаться так... – она не договорила, стараясь скрыть слезы, приблизила чашку к лицу.

Вошла на кухню Канина мама, которая в юности так похожа на дочку свою была – да и теперь еще оставалось сходство. Мама, вся в золотистом нежном свете, легкая, подошла к Кане, руку свою невесомую к ней на плечо положила, в лоб, словно ветром весенним поцеловала; ветерком же небесным прошептала:

– Доченька... – только одно слово, но сколько в нем любви!

И вот матушка, обратилась уж к мужу своему:

– Может...

Видно – это было продолжением давнего разговора – батюшка Канин отрицательно покачал головой, к окошку, в майский сад отвернулся.

Матушка хотела еще что-то сказать, но Каня поднялась из-за стола и тихим, спокойным голосом молвила:

– Не надо, раз все уже решено.

Через полчаса Каня вышла в покрытый густыми тенями и пушистыми солнечными пятнами сад, за спиной ее, за черной кофтой был рюкзачок с учебниками, а в руке она несла сумку в которой, свернувшись комочком, дремал котенок.

В саду Каню уже ждала Люда; рука об рука, в молчании, направились они к станции.

Только, когда электричка понесла их в Москву, Люда решилась нарушить молчание, тихо спросила у своей задумчивой подруги:

– Ты уже решила, где?

– Отпустить ли в городе, в лесу... нет – не знаю, не спрашивай. Сейчас в институте покажу его всем – может, возьмет, все-таки кто-нибудь...

* * *

Миша вышел в институт на три дня раньше Кани. В первый день он едва высидел до конца занятий, большее время все смотрел в окно, выжидая, когда же появиться ОНА.

Во второй день чувство тоски, чувство потери ее, чувство одиночества давящего, жгущего достигло такого предела, что он и не слышал лектора сухие, научные слова его, против чувств Мишиных, значили гораздо меньше скрипа двери.

Погрузившись в своей, наполненный жгучим, кислым туманом тоски мир Миша, прикрыв тетрадь так, чтоб никто ненароком не увидел, стал, прямо под беспорядочными, короткими записями выводить строки:

– Как удержать мне эти чувства, Как сохранить сию тоску? Ты белым облаком уходишь, В безбрежных весен пустоту. Как громко на душистом поле, Гремит вечерняя гроза. И время, быстро как смывает, Ее прекрасные слова. Как тихо здесь идут минуты, Они слагаются в года, И юности святые чувства, Уходят с ними навсегда.

Он с раздражением, с горечью перечитал написанное. Безмолвным, молчаливым, страшно тоскливым, некому неведомым, сокровенным криком взревел: "Да бред все это – пустые строки! И весь мир пустой, выцветший, бесцветный! Пусть поет, цветет, зеленеет; но нет ее рядом, а значит все пусто..." – он стал методично и аккуратно перечеркивать стихотворные строки... Он перечеркивал, сверкая своими усталыми глазами до тех пор пока не порвалась бумага, пока не взревел тоскливо, одиноко звонок возвещающий окончание занятий...

И вот – третий, роковой день.

Миша пришел раньше всех, уселся, в напряжении выжидая. Он не говорил не с кем, не понимал, что это за пустые вопросы, в которых не упоминалась ОНА – то есть, мир, вселенная, бог – именно до таких, грандиозных размеров разросся в его воображении за этот, мучительной любовью наполненный месяц Канин образ.

Она пришла! Бледная, с тоскою в глазах; вот окружили ее подружки, стали расспрашивать, а она, отвечая сдержанно и, видно, очень волнуясь, достала из сумки котенка; негромким своим, сдержанным голосом, попыталась объявить:

– Посмотрите, никому не нужен такой котенок?

Миша вздрогнул, с какой-то болью улыбнулся; порывисто на нее взглянул тут же и потупился.

При этих, скрывающих желание тут же и подбежать к ней, в любви признаться, действиях, он стремительно, как в горячке, как мчащийся под откос пылающий поезд думал: "Вот она – на меня даже и не взглянет... а вот взглянула, как бы случайно мимоходом. И видно, ведь, что все чувства ее не ко мне, но к какому-то другому человеку направлены. Знать бы кто он!.. А зачем знать – что, на дуэль его вызвать... Бред какой – насильно мил не будешь. Но ведь и любовь то тоже насильно из сердца не вытолкнешь! Растет она там, как частицей меня уже стала. Но почему же она так холодна ко мне! Она же любит, она же сама и есть Любовь! Вся из любви она соткана! Господи, но почему же не ко мне?! Господи, да что же это за мука такая?! Ведь, люблю!.. Люблю! Люблю! Люблю!"

Он, чтобы никто не видел, страшной, рвущейся из него муки, отвернулся к окну, вцепился в край парты и сквозь сжатые зубы процедил с надрывом, да так тихо, что и не слышал его никто:

– Ежели бы мне только до конца высидеть... Да как же высижу я? Все так темно, господи, да как же все темно то вокруг! Да пошел ты, господи! Здравствуй теплая вода в ванной, здравствуй лезвие папочкиной бритвы! Наполню ванну кровушкой; отправлюсь да хоть куда – да хоть в ад... Все одно – ад хоть чем-то наполнен, а здесь все пустое, и все одно – боль, боль, боль и пустота! Ежели не подойдет, ежели так и не скажет ничего до конца этого дня, так – все! Нет больше сил жить так!

* * *

Прозвучал звонок, извещающий о перемене, перед началом последнего занятия. Каня открыла сумку, дотронулась до котенка и в вихрем закружившихся голосах, слышно только одному котенку прошептала:

– Никому ты не нужен – маленькое, серое облачко; маленький братец мой... Ты спишь, а во сне, пригревшись словами моими мурлычешь, такую песенку поешь... Не знаю, как смогу выпустить тебя в этот мир. Не знаю, маленький мой. Могла бы и с тобой, странствовать отправиться, да ведь родителям то боль!.. Как ты грел меня, как мурлыкал, как в самое сердце, словно бы медом небесным заливал... Маленький, сыночек ты мой маленький... Вот, высижу и последнюю лекцию – в мучении высижу, ибо буду знать, что разлука наша, облачко, близится. Но высижу затем, чтобы подольше с тобой, маленький ты мой побыть, чтоб подольше только эту минуту оттянуть...

И в глазах Каниных выступили слезы, поглощенная воспоминаньями, она как-то краем уха услышала какой-то вроде бы стон из глубин класса. Потом, к окончанию лекции – еще один стон, и даже, вроде как слово какое-то, голос лектора:

– Вы здоровы ли...

Каня не обращала на это никакого внимания – эти непонятные стоны, вздохи, слова – неведомо кого, не значили ничего; так же как и аудитория; так же как и весь, вроде бы весенний, но скорее ноябрьский, отвергающий его маленького братца мир. О Мише, о стихах его она попросту забыла – да что там какие то стихи, навеянные, по, ее мнению, "весенней горячкой" – она и раньше то не придавала им никакого значения; за время же болезни, они и вовсе забылись – она и не помнила вовсе про эти чувства...

Вот последний звонок.

Она подхватила сумку, быстро, не желая ни с кем разговаривать, прошла по коридору. Растаял где-то, на грани сознания робкий, стонущий окрик назвали ее по имени. Нет – это ничего не значило.

Вот она оделась, из института выбежала, опустивши голову, не желая ничего видеть; зашагала по заполненной пешеходами, шумом, "весенней горячкой" улице.

– Вот помнишь... – шептала она бархатным своим голосом, подняв сумку к лицу. -... Помнишь, как наступила ночь, двадцать пятого апреля... Небо было ясное, чистое, без единого облачка. Я не могла сидеть, читать, музыку слушать – зная, что открылось Это, что слышится музыка иная. И вот помнишь, маленький; открыла я окно, кресло к нему подвинуло, и ты ко мне на колени запрыгнул, и тоже в эту бездну смотрел. Ты не мурлыкал тогда, но я чувствовала, что тебе хорошо и мне было хорошо. И я, и ты, маленький мой, смотрели в звездную глубь. И я, поверишь ли? – забыла, что ты котенок; ты и впрямь был для меня маленьким, еще не научившимся говорить, но уже научившимся любоваться, братиком... Омрачилась помню мыслей – что же лучше: твое маленькое, тепленькое, любовью к матери своей проникнутое облачко; или же огромное, красное из нервов и злобы натянутое облако "человеко-бульдога". Ответ тебе известен... И так мы просидели до самого утра, забыв про время. Я тогда поняла, что и маленькое и большое облака равны против бесконечности, братик мой. А теперь вот... а теперь вот я тебя, братик, оставить должна. Ведь я люблю тебя и как-то в этот отвергающий мир бросить тебя должна.

Она зашла в какую-то подворотню, остановилась там, слезы заблистали в ее, усталых после бессонной ночи очах.

– Два мира: городской – жестокий, с бездомными собаками, с бомжами, со всякою шпаной; лесной – где выживет сильный, где тоже не место тебе. Здесь в городе ты, по крайней мере, легче сможешь пропитанье найти свалки всякие... Но я же не смогу, не смогу отпустить тебя!

В подворотне раздались быстрые шаги, на Каню бросилась тень.

– Люда! Людочка, сестричка! – Каня даже заплакала.

– Уф-ф! Насилу за тобой угналась! – своим, полным веру в Жизнь голосом молвила Люда. – Я, ведь, у института тебя ждала, окрикнула, а ты как припустила...

– Да, я слышала – меня окрикнул, вроде, кто.

– А это уже не я! Это поэт твой, такой, прямо, весь несчастный...

– О чем ты, Людочка?.. Как же хорошо, что ты догнала, что ты ждала меня после занятий...

– Ну разве же могла я тебя оставить, зная, что тебе предстоит.

– Слушай, я не могу, Люда... Пойдем в метро что ли, несколько остановок проедем... Не здесь же его оставлять. Может, там где-нибудь...

Вместе, взявшись за руки, в оживленной, шумной, безразличной к их беде толпе, прошли девушки к станции метро...

Когда они опускались на эскалаторе, едущая рядом, совсем неприметная, невысокая, полная бабушка, поинтересовалась:

– А вы, чай кассетами не увлекаетесь?

Совсем не об кассетах думали подруги: Люда отрицательно головой помотала, Каня и вовсе этого вопроса не слышала.

Старушка вздохнула:

– Это я так. – она кивнула на Людину майку "Doors". – Вроде бы вы все в таких майках записи собираете. А я то на днях, нашла несколько кассет; меня то и ентого... магнитофона нет, чтоб их слушать; я уж и слепа... без очков не разберу, что на них написано. Подумала я – что им даром пропадать, авось – пригодятся кому... Вот так вот: прошли бы, отдала бы я вам эти кассеты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю