Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Затылка моего коснулось что-то горячее, вот обволокло уже все лицо; в ноздри ударил горячий, лихорадочный запах...
Тогда я покачнулся вперед; не знаю как – сдержал панический вопль, и, по прежнему держась рукой за перила, побежал вниз; и вновь уткнулся ногой во что-то рыхлое...
Уж не помню, как добежал до первого этажа; там налетел на дверь, распахнул ее и, едва удержавшись на покосившемся крылечке, в несколько прыжков вылетел на середину двора.
Там резко остановился – тьма: жуткая, безмолвная, душная, огромная догнала, стремительным рывком набросилась на меня.
Я выставил перед собой руки, отдернулся на несколько шагов назад; споткнулся обо что-то упал...
В лицо мне дул беспрерывный холодный ветер; темнела черная громада, и на высоте пятого этажа горел единственный квадратный глаз; в котором черным, тонким зрачком стоял человек – Николай...
Дверь зияла чернотою – это ее принял я за сгусток живой тьмы, когда обернулся. Она притягивала взор; она росла, в ней было что-то...
Потом был стремительный бег в черной арке и ветер гнал меня в спину, выл, словно кто-то бесконечно одинокий, со всех сторон; гнал меня прочь на оживленные улицы, к свету фонарей, к людям.
И я вновь споткнулся о железку, но тут же и вскочил и не ругаясь, и не думая ничего, рванулся дальше. Вырвался в переулок; потом на маленькую улочку, где уже горели фонари. Но я не останавливался; все чувствовал, что гонится за мной кто-то, чувствовал горячее болезненное дыхание на своем затылке...
Остановился только на большой улице, где шли по своим делам люди; неслись, разбрызгивая буро-коричневую холодную слизь, машины; где горели яркие вывески и все летело, бежало, стремительно проходило, менялось.
Это был уже совсем иной мир со своими страхами, со своей болью...
Вскоре я вернулся домой; приготовил ужин (я живу один), после – разобрал кровать и остановился перед выключателем:
"Ты, ведь, врач! Ты сам, в поведении, примером другим служить должен; а не подвергаться всяким маниям".
Выключил свет, лег в кровать и мгновенно заснул; так как со всех этих ужасов истощился морально почти до крайности.
* * *
На улице тьма заливалась предрассветной серостью, когда я вскочил с кровати и включил поскорее свет... Мой ночной кошмар был огромен и если бы удалось вспомнить его полностью так, наверное, вышла бы целая книга...
Но запомнил я только вот что: та самая душная комната, только она удлинилась раз в десять и свет тусклой лампочки за столом казался мне одинокой, затерянной во мраке звездочкой... Я, уже испытав какие-то ужасы, стоял у двери в коридор и оттуда доносилось шипенье и грохот катящейся железной банки. Я хотел было шагнуть к столу, как обхватили меня за запястье горячие, пухлые детские ладошки...
– Значит, и ты здесь живешь? – спросил я у темноты; ибо даже своей руки не видел; помню, смотрел туда, где должно было быть лицо этого малыша и что-то шевелилось, шевелилось беспрестанно там...
Тогда же издали донесся сдавленный, полный муки стон Николая:
– Оставьте же меня... – и страстные ругательства.
Я смотрел во тьму туда, где должно было быть лицо ребенка и спрашивал:
– А как тебя зовут?
Молчание – полная тишина: замер Николай, замер ветер за стенами и в коридоре все утихло.
– Так как же тебя? – спросил я, и сам испугался своего голоса – он показался раскатом грома в этой тишине. Значительно тише переспросил:
– Так как же тебя зовут? – вновь тишина.
Тут я почувствовал, что ладошки стали холодеть и затвердевать, покрываться какой-то коростой. И тут – шипение!
Громкое, с дребезжанием железной банки. Оно рвалось из того места, где должно было быть лицо этого ребенка...
Жесткая, костлявая рука впивалась в мою ладонь, рвала кожу, и я почувствовал даже теплые струйки крови, которые потекли из ран.
Тогда я закричал – не от боли, а от ужаса.
Тусклая звездочка, лампа за далеким столом неожиданно потухла, вокруг отчаянно завывал ветер и загрохотала, ЗАГРОХОТАЛА железная банка...
Я пытался вырваться от костлявой руки, да не мог: во тьме, в свисте ветра что-то невидимое приближалось к моему лицу; вот зашипело у самого уха...
Тогда я и проснулся: вскочил с кровати включил свет, потом, тяжело дыша, пробежал в ванную и долго там смотрел на свое бледное лицо, вглядывался в глаза, в глубинах которых засели боль и страх... Включил холодную воду и держал под ней голову, пытаясь смыть этот кошмар.
Потом, уже при блеклом свете едва пробивающегося сквозь холодную завесу утреннего света, сидел на кухне; медленно пил чай, смотрел в падающую на мостовые слякоть и размышлял:
"Может, взять отпуск, уехать хоть на пару недель из этого города... на юг, например; к солнышку, к синему морю; побродить там среди каких-нибудь пальм; забыть о всей этой черноте, а то так недалеко и до нервного срыва..." – тут я почувствовал, что не смогу оставить обитателей той душной комнатушки – здесь многое перемешалось: и долг – я ведь не могу бежать от своих пациентов только из-за страха; и жалость – несчастные, живущие в каком-то кошмаре – и за что? – главенствовал же над всем интерес: Кем был тот ребенок? Кем был Николай? Что привело их к такому существованию?
В общем, мысль об отпуске я тогда отбросил... Сейчас, конечно, уже не изменить прошлого, но все же думаю: если бы была мне представлена возможность вернуться в тот день и изменить все – уехать из этого города, избежать всего того, что испытал я в дальнейшем; забыть навсегда всю эту историю – согласился бы я? Думаю, не смотря на то, что и по сей день мучают меня кошмары – не согласился. Все что пережил я в дальнейшем изменило меня, многое я понял...
Итак. Тот день выдался особенно напряженным: заблудившийся среди стен ветер и сопливая слякоть задумали, видно заразить или расшатать старые болезни у всех, кто попадался им на пути. Во всякому случае, я весь день провел в бессчетных переходов от одной квартиры к другой.
Шел по улицам: даже в такую погоду не затянешь меня в общественный транспорт – терпеть его не могу, лучше размешу грязь в подворотнях, чем полезу в автобус.
Когда происходит какая-то привычная работа, время летит незаметно; к тому же, я частенько поглядывал на часы и молил, чтобы подольше не темнело; чтобы успел я до темноты обойти всех пациентов и ПОБЕЖАТЬ к памятному дому. Естественно, светлое время суток пролетело с какой-то немыслимой скоростью и из последнего подъезда я вышел уже в расцвеченную фонарями ночь.
В нескольких шагах шумела большая улица и вновь, как и накануне, проносились, разбрызгивая холодную слизь машины и люди быстро шли... шли... шли.
Пройтись по этой улице, может зайти в какую-нибудь забегаловку, выпить немного кофе? Купить книгу, газету... не важно что – придти домой, развалиться на кровати и читать до тех пор пока сон не заберет? Или же идти, все-таки, в этот дом: где нервный этот человек, может и не впустит меня, и главное опять в черноте блуждать...
Фонарик! – осенило меня и пока шел я к магазину удивлялся – как раньше то не догадался. При этом и не вспомнил, что на следующий день был выходной и я хоть с утра мог идти к темному дому.
В пол одиннадцатого вечера я стоял перед черной аркой: в левой руке чемоданчик, в правой фонарик – этакие щит и меч (как мне тогда думалось) против кошмаров.
Перед тем как войти в арку я включил фонарик, когда же, через какой-то показавшийся мне мучительно долгим отрезок времени, вышел во внутренний дворик – фонарик уже не горел.
Он не сломался – я выключил его сам и вот что к этому привело:
Первые несколько метров я прошел с напускной бодростью. Но потом... Я купил сильный фонарь и он светил ярко, но луч этот не рассеивался в ветряной, плотной тьме, но светил прямым, слепящим туннелем. При каждом шаге вырывался в этот туннель маленький кусочек испещренной выбоинами, влажной стены и где-то у грани между тьмой и светом клубилось, подрагивало что-то. И каждая новая выбоина подобна была пасти, воронке; с каждым шагом я ожидал, что выступит в этот свет нечто столь ужасное, чего и представить себе невозможно... С каждым шагом росло это напряжение: постоянное ожидание неведомого чего.
Все новые и новые выбоины – они вздрагивали и впрямь уже казались живыми воронками, и свистел, и дул, и выл со всех сторон кто-то бесконечно одинокий. Каждый шаг, как мучение – каждый раз облегченный вздох, что "это" на стене, не превратилось в чудище.
Вновь, я ничего не мог с собой поделать; не мог рассуждать, как привык – по научному – "бабушкины сказки" полностью мной завладели. Я и не думал повернуть – просто забыл тогда о существовании оживленных улиц; вообще забыл о том мире – предо мной только тьма была.
И я выключил фонарь: лучше уж ничего не видеть, чем видеть этот жалкий, трясущийся в моей руке лучик и обрывки стены...
Во дворике остановился: все здесь было, как накануне и мне даже подумалось, что и не уходил я никуда – все дела дневные казались теперь кратким мигом, вспышкой во тьме. "Да ведь и право: никуда я не уходил отсюда – только вышел во двор и уже возвращаюсь".
В квадратном глазу чернел тощий, напряженный зрачок, валила с ветром холодная слякоть, и чернела, росла, летела на меня распахнутая дверь в подъезд.
Я смотрел на квадратный глаз, на этот мертвенный свет и все никак не решался зайти в подъезд.
И тут в ветре (или мне только послышалось?) раздались яростные ругательства, а зрачок отхлынул куда-то в глубины квадрата и веко стремительно закрылось.
Тьма... ветер воет, бьет по лицу слякоть и густеет, тянется ко мне нутро подъезда.
Наверное, я бы бросился бежать, но не решился повернуться к этому спиной – шагнул навстречу.
Когда я только ступил в эту тьму, откуда то сверху, едва слышно раздались удары катящейся по ступеням железной банки.
И тут же навстречу мне подула жаркая, спертая волна чего-то болезненного. Я застонал, остановил дрожащий палец на кнопке фонаря, но не решился нажать на него...
Да – можете обвинять меня в трусости, но ТОГДА я твердо знал, что увижу прямо пред собой лик, столь ужасный, что дрожащее, нервно бьющееся сердце не выдержит, лопнет. И я простоял там не знаю сколько, все ощущая на себе это болезненное дыхание.
Потом на лбу у меня выступила холодная испарина, и я сделал шаг, уверенный в том, что уткнусь прямо в тот рыхлый (почему-то я был уверен, что рыхлый) лик...
Зловонный жар отхлынул в сторону и вновь окружал меня холодный, застоявшийся воздух подъезда. Тогда же перед глазами моими задрожали кровавые паутинки (от напряжения, видно) и вот с этими то паутинками я добрался до пятого этажа.
Теперь я считал не только этажи, но и ступеньки: так на восьмой ступеньке от третьего этажа вновь ткнул ногой во что-то рыхлое, а на первой ступеньке от четвертого этажа вскрикнул таки: раздался ШОРОХ прямо у моего уха – там, где должен был подниматься к пятому этажу второй лестничный пролет.
Там, на до мною, кто-то точно был: что-то жесткое едва коснулось моего уха и отпрянуло во тьму.
Я весь взмок тогда: не мог повернуться, не мог заставить себя сделать хоть еще один шаг вперед – словно бы застрял в черной паутине.
Тут железная банка перекатилась с бока на бок и на площадке пятого этажа раздались всхлипывания ребенка.
Этот всхлип и вырвал меня из паутины: я быстро, перешагивая сразу через несколько ступеней, стал подниматься. Прошел первый пролет, развернулся и, не думая ни о чем, стал взбираться к этому всхлипыванию.
А оно вдруг усилилось, задрожало, стало совсем истеричным. И я услышал сдавленный, наполненный таким ужасом голос, что мой собственный страх, сразу как-то показался незначительным, мелочным – это было едва слышное:
– Уйдите... уйдите... отойдите... – да такие простые слова на письме, но их надо было слышать! Этот ужас непередаваемый.
Как же я сразу не догадался: что же должен был чувствовать тот, еще не знакомый мне ребенок, когда он слышал, как в этой, и так навевающей ужас темноте, явно надвигается на него что-то объемное, – безудержно, стремительно надвигается.
Я остановился и как мог тихо и дружелюбно прошептал:
– Я вчерашний доктор...
Только я начал говорить, как он пронзительно завопил: то что я хотел выдавить дружелюбным шепотом, вышло страдальческим шипеньем.
– Это я – доктор. – повторил я. – Пришел вас наведать, не бойся: кроме меня никого здесь больше нет.
Ребенок замер таки; но по-прежнему слышно было его дрожащее дыхание.
– Сейчас я свет включу и ты мое лицо увидишь!
– Не надо, не надо! Пожалуйста... – вновь всхлипывания.
Тут распахнулась дверь; и в воздухе закружились бледно-розовые, слабые нити. В них увидел я вжавшуюся в стену маленькую фигурку к которой метнулась из-за угла тень большая.
Сдавленное, мученическое шипенье:
– Ну, пойдем теперь!
– Николай! – окрикнул я, а он застонал, схватил ребенка за руку и поволок за собой.
– Подождите, я вчерашний доктор; пришел вас навестить. – дверь уже захлопнулась.
– Но вот так и думал. – пробормотал я (чего раньше за собой не замечал).
Вновь мрак; вновь воет в стенах ветер и на этот раз представились мне бесконечные, холодные туннели, где во мраке живет что-то огромное, бесформенное...
С уходом ребенка, нахлынул на меня прежний, холодной испариной вырывающийся ужас: "Если так бояться они, так, значит есть чего бояться есть здесь что-то".
Быстро прошел на площадку пятого этажа и там вжался в стену на том самом месте, где стоял ребенок...
Сбоку – с той стороны, где должна была быть выселенная квартира послышался шорох: "Ты должен включить фонарь и увидеть. Иначе, просто сойдешь с ума. Должен! Должен!"
Я повернулся в ту сторону, выставил фонарь перед собой, другой же рукой занес над плечом чемодан, готовый ударить, что бы там ни было. Нажал кнопку: дрожащий туннель протянулся в провал на месте двери, дальше шагах в десяти упирался в ободранную, отсыревшую стену; и по прежнему, ничего за пределами этого светового туннеля не было видно.
– Проклятье. – прошептал и тут вновь шорох, на этот раз с лестницы: метнул туда луч и увидел...
Так получилось, что изначально я направил его вниз так что он, скользя по ступенькам упирался в площадку между четвертым и пятом этажами. Где-то в середине пролета его лучи задевали рваные края грязной материи, которая свисала сверху: я не мог заставить себя поднять фонарик, увидеть что же там наверху...
Ветер застонал с пронзительным надрывом; взвизгнул в стенах и я бросился к двери; дрожащей рукой надавил липкую кнопку: "Др-ррр!" – словно пила прошлась по натянутым нервам.
– Откройте же! – воплю, как сумасшедший.
Проходит минута: кнопка застряла и все дребезжал звонок: я повернулся лицом во тьму и ждал, когда же повеет на меня жаром.
И повеяло – одновременно дверь распахнулась, и так как я вжался в нее со всей силы – задом ввалился в коридор.
Я еще успел увидеть, розоватое свеченье, застонал над ухом какой-то мученник, а потом в голове взорвалось что-то железное и я рухнул во тьму – на этот раз, к счастью, кошмарных видений не было, или я их забыл, когда очнулся.
* * *
– Ну, как вы?.. Я не хотел. Понимаете – вы спиной – я не разобрал: вроде как – то, из тьмы: без лица и темное... В этом свете не разберешь, понимаете. Ну, так как вы? – еще только тьма в моих глазах сменилась серостью и не видел я еще ничего – нахлынул на меня этот торопливый, но и искренне сочувствующий, негромкий голос.
На лбу я уже чувствовал смоченную чем-то теплым материю, а в легкие врывался спертый, плотный болезненный дух; от которого кружилась голова и все казалось, что я проваливаюсь во что-то вязкое.
Вдруг – поблизости сдавленный протяжный стон перешедший в кашель.
– Это ваша бабушка... – слабым голосом произнес я, пытаясь разглядеть склоненное надо мною лицо: пока оно представлялось мне бесформенным куском пластилина.
Совсем тихий шепот:
– Да, ей совсем плохо. – на этот раз ни капли гнева, только какая-то смертная усталость.
– Вы бы вызвали скорую...
– Я не мог оставить их одних. У нас телефона нет – на улицу бежать надо. По лестнице бежать... Но если вам так плохо...
– Да не для меня – для нее.
Наконец-то я смог четко разглядеть склоненное надо мной лицо Николая. Тусклый свет ударял откуда-то сбоку, и оттого половина его тонкого лица становилась тускло серой, с глубокими тенями; другая погружена была во мрак. Трудно было оторваться от его взгляда.
Если бы, научился кто вытягивать из человека душевную боль и собирать ее в жгучие капельки – да в каждой такой капельке по целым годам лишений человеческих; да влил бы эти капельки страшные в глаза его, да так, что б стали они выпуклыми, широкими, подрагивающими от давления внутреннего, так и были бы это как раз глаза Николая. В них и смотреть больно, и оторваться невозможно – это завораживало, это непостижимо – такая бездна мук в одной комнатке заключенная...
Быть может, такие глаза у дьявола? У того, кто в вечном одиночестве, проклинаемый всеми, терпит муки несказанные и знает, что будет так до скончания веков? И сейчас я помню эти глаза – вспоминаю и сразу жаркая волна по телу бежит и стон слышу...
– Она не хочет в больницу: говорит, чтоб не в коем случае не вызывал; я ее понимаю... Нас не вылечить...
– Но меня, ведь вызывали.
– Вас я вызвал, чтобы вы прописали ей какое лекарство, чтоб она не стонала по ночам, да не кашляла так. Но не помогло – все без толку. Все отжила – разваливается. Еще двигается, но моргнуть не успеешь – посинеет...
Я попытался приподняться и тут только обнаружил, что лежу на какой-то старой, грязной шубе постеленной прямо на полу, а Николай стоит передо мной на коленях.
В глазах моих потемнело.
– Ложитесь, ложитесь; если у вас голова болит, так полежите. Значит, и до утра оставайтесь. – и тут ярко, сильно вспыхнула в его голосе досада. – Да, конечно, я и за вами поухаживаю... Вот.
– Пожалуй и полежу пока немного. Откройте-ка мой чемоданчик, достаньте зеленый пузырек... Эх, голова то трещит... Так одну таблетку дайте мне и принесите воды.
Он ушел и вскоре вернулся – принес воды, которой я и запил таблетку.
Потом, так и сидел возле меня на коленях – напряженный с выпуклыми от не проходящей боли глазами. И вновь в комнате стон, кашель...
Немного полегчало, хотя голова по прежнему кружилась и страстно хотелось глотнуть свежего воздуха в журчистом апрельском лесу...
Кашель, кашель – беспрерывный, безысходный.
В этом скрученном судорогой месте, я попытался улыбнуться:
– Так чем же вы меня, батенька, так огрели? Рука-то у вас мастерская. Вам случайно дровами заниматься не доводилось?
Он вздрогнул, кожа на лбу его натянулась и он глухо и сильной досадой отвечал:
– Сковородкой. Думал, там что из тьмы... вы ведь спиной. Дров... не помню... может, рубил.
– У вас, случайно, домика в деревне нет? Может, кто из родственников живет?
– Нет, нет... – он делал над собой усилие – выстанывал каждое слово.
– Так, мне полегчало... – и вновь в комнате кашель, вновь стоны и твердая волна зловонья. – Но по лестнице я пока сойти не смогу. Ведь скоро уже утро?
– Ну, да... да...
– Позвольте мне до света здесь остаться.
– Так, значит? – и на глаза его выступили слезы.
– Что же – я вас так смущаю...
– Да, нет же... нет. – он стонал с мукой, с надрывом и быстро вытер дрожащей рукой слезы.
– А ваш ребенок спит?
– Да не спит он! Какой тут спать! Опять кашель, опять... о как же болит... Он мне брат, брат он мне... – и тут с мольбой. – Ну хватит же кашлять. Хватит же!
– Позвольте мне поговорить с вашим братом. На кухне, например?
– Да, да – идите... Сашка – иди с ним на кухню.
Я приподнялся, огляделся: конечно – та душная комната, которую видел я уже дважды – наяву и кошмаре, прошлой ночью. Стены терялись во мраке быть может, их и не было?.. Где-то в этом мраке ворочалось, кашляло, стонало больное, "разваливающееся" тело.
Мальчик по имени Саша выступил из черноты, встал где-то у ее границы; выжидающе и напряженно поглядывая на меня.
Схватившись рукой за стол, я встал на ноги: перед глазами опять все помутнело.
– Вам бы свежего воздуха.
Николай, вдруг страстно с пылающей злобой, зашипел:
– Это невозможно... я хочу свежего воздуха, но становится только холодно... Я все равно задыхаюсь, черт, не знаю... – совсем тихо зашептал. – Ну идите же на кухню, болтайте там...
Следом за Сашкой пошел я по бледно-розовому коридору и, когда проходил у двери расслышал из-за нее шорох. Ни за что бы не открыл эту дверь...
Но вот и кухня: Саша включил свет и если бы кто стоял во дворе так увидел бы как во вспыхнувшем квадратном глазу задвигались два зрачка большой и маленький и уселись за стол.
Как и раньше, на столе лежали грязные тарелки, в углу под гудящем холодильником с проржавевшими боками лежала покрытая черными пятнами вилка. С сероватого потолка расползались маслянистого цвета отеки, а стена за которой должна была быть лестница рассечена была темным шрамом – туда я старался не смотреть: казалось, что шрам этот рассекает стену до самой лестницы и там, с той стороны кто-то или что-то смотрит на меня...
А я разглядывал Сашу.
Этот мальчик лет двенадцати уселся на табуретку по другую сторону стола и повернувшись ко мне в пол оборота смотрел во тьму за окном.
Он очень-очень бледен, под глазами темнела усталость, а сами глаза рассеченные лопнувшими жилками выражали тоску совсем не детскую. Он был очень худ: бледная кожа обтягивала череп, нос же, в отличии от острого и длинного носа его брата, был, что называется "картошкой". Вообще же в лице его чувствовалась, какая-то не проявившаяся еще снаружи, но уже подточившая организм изнутри болезнь.
Одет в давно не мытую, бесцветную рубашонку безрукавку. Маленькие его ручки все время скрещивались, двигались; на пальцах были обгрызены ногти. Когда он заметил мой взгляд – убрал руки под стол и спросил, негромким и очень серьезным голосом:
– Так о чем вы хотели поговорить со мной?
Странно было смотреть на этого мальчонку, и чувствовать, что пред тобой человек уже вполне взрослый, с которым и разговаривать надо как со взрослым, а не как с мальчонкой.
– Так я и шел, чтобы вас навестить... И с тобой тоже поговорить хотел, а то вчера увидел твою руку в темноте и все – ты часто так без движения в темноте сидишь?
– Часто.
Он вновь перевел печальный свой взгляд в темноту за окном.
– Сегодня не ожидал тебя на лестнице встретить. Как ты туда попал.
Саша уставился на захламленную поверхность стола и тихим, едва не плачущим голосом пояснил:
– Я плохо себя вел, шумел. Меня наказали.
– Кто тебя наказали?
– Коля.
– Брат твой, стало быть?
– Да. Да.
– Так, ясно. И часто он так тебя наказывает?
– Не знаю... нормально... Но он поступает верно – я сам виноват. Он занятой человек, а я его только раздражаю. Так случайно бывает: дверью скрипну, половицей; а бывает закашляю я рот то затыкаю, а кашель все равно рвется; высвобождать его приходится.
– Так чем же твой брат такой занятой?
Саша вздохнул и сначала слова выжимал с натугой, как-то через силу, но потом, разговорился, и слова лились из него уже бурным потоком словно плотина прорвалась:
– У него много дел... Он на самом деле нас очень любит. – он поднял на меня свои большие глаза и в них болью горели слезы. – Вот недавно совсем, упал на колени перед бабушкой, руку ей целовал, все прощенья молил. А она то его и не за что не корила, сама заплакала; так он потом и ко мне на коленях подполз и мне руку целовал и у меня прощенья молил. Он нас очень-очень любит: ни один человек на земле так другого человека не любит. Только ему все время очень-очень больно. Ему все болью отдается он мне сам так говорил. Он очень одинокий, очень, очень... Кроме нас у него никого нет, но он и не хочет никого; а мы его раздражаем, но все равно он нас любит и я его люблю, люблю!
Все это Саша прошептал, но в конце шепот его стал иступленным, истеричным.
– Так чем же твой брат занимается?
– Он все время хочет творить – он мне сам так говорил – никто ему не должен мешать, он только в тишине полной творить может... Для него главная работа это писание. – он зашептал совсем тихо, так, что я его едва слышал. – Он никому не дает читать то, что пишет и даже очень раздражается, когда подходишь к его листкам, но я видел – там стихи. Он уже много стихов написал. Но чтобы было на что жить ему приходится в театре подрабатывать: он не актер – нет... он подрабатывает там, всякие тяжести таскает, домой возвращается очень усталый, такой напряженный. Тогда у него лучше ничего не спрашивать: он будет шептать нехорошие слова, за голову схватится, дергаться станет, потом в ванную убежит; бывало оттолкнет, но он никогда меня не бил, вот за кашель мой на лестницу выставил, а потом на коленях стоял прощенья молил. Как бабушка захворала, он на работу перестал ходить – не может нас оставить. Голодаем теперь, но ничего...
– Вы, стало быть, втроем живете? А где же ваши родители?
– Не знаю...
– Как не знаешь.
– Ну, раньше мы здесь вчетвером жили. Мама, папа, Коля и я. Тогда и жильцов в подъезде много было и свет горел. Тесно, но не страшно. Потом папа погиб – мерзавцы. – он прошипел это слово и проскреб по столу сжатыми кулачками. – Мерзавцы, ночью его подкараулили. Знаете, такая шпана, подонки; подвыпили и еще деньги на выпивку нужны были. А папа не мог отдать: никак не мог, мы бедно жили, а он за два месяца зарплату нес. Бежать бросился, но их то много, молодых подонков. Догнали – вот в такой вот день все было – в грязь повалили и бить стали, и в раж вошли, остановиться уже не могли – как волки. Его потом только по паспорту опознали. – мальчик (да, мальчик ли право? Тело мальчика, а душа взрослого настрадавшегося человека) он плакал в открытую, сильно; на лице его проступили нездоровые багряные пятна с зелеными каемками. – А мама она очень любила. Не могла без него; она пить начала, очень сильно, очень много пила. Не кричала, не пела ничего, просто напьется и лежит в потолок смотрит и пена изо рта у нее идет. Через два года она умерла: Коле тогда было шестнадцать, ну а мне пять годков исполнилось.
– Так ему сейчас...
– Двадцать три исполнилось. Я ему деревянного солдатика подарил: сам из ветки выстругал... После смерти матушки него седина в волосах появилась; тогда он писать стихи стал; тогда к нам и бабушка из деревни приехала. Там, говорит, она одна и осталась: все повымерло в деревне. Молодые в городе, а старые в могиле. Страшно ей на том кладбище, вот она к нам и приехала, а деревни больше и нет... А вы спрашиваете, где сейчас мама и папа; да я не знаю. Вот Коля говорит, что в каком-то краю блаженном, но где он такой край-то не знаете вы, доктор?
Я прокашлялся и негромко – хотя в сердце моем пылало величайшее волнение, произнес:
– На природе, во лесу. В церквях наших, да и в общении с хорошими людьми...
– Я знаю про природу: про леса, реки... Мой брат очень любит весной в лес ходить, особенно любит на апрельские ручейки смотреть. Он меня брал несколько раз с собой; уходили мы далеко-далеко, где ни людей ни машин не слышно, но он и просит меня не шуметь, а сам у ручья такого золотого, журчливого сядет или встанет и хоть целый день там простоит, а потом по полю идет и улыбается; у него очень красивая улыбка, у него глаза тогда очень добрые, но он не терпит, чтобы я что-нибудь говорил. А услышит, как вдалеке машина загудит, или самолет небо резать станет, так застонет, уши заткнет, на землю повалится целовать ее станет, молить о чем-то; я не знаю, о чем он молит; так тихо-тихо, но и быстро; иногда у него и кровь из носа хлынет. Прямо по полю весь в крови и идет! А осени поздней и зимы он боится: и в лес ходить боится – говорит, что там смерть. А улицы для него и весной ад и людей он, кроме нас не любит бежит от них... Вы смотрите на меня так – я знаю, речи моей удивляетесь – тому и в школе все дивятся, хотя я и плохо учусь... Это все от брата и от книжек – видели сколько в коридоре их, почти все мной прочитаны. А Коля часто так молчит или говорит так, что и не поймешь ничего – бессвязно; но вот весной, когда мы в лес идем у него такая речь вдохновенная, как стихи из него льются. А друзей у меня нет: только его речь да книжную и слышал и вобрал в себя, потому и говорю так...
Саша вздохнул; и налил себе из кувшинчика воды, залпом выпил ее, налил еще, но эту кружку только поднес ко рту и тут же поставил обратно на стол; посидел немного в молчании, вытер слезы... Лицо его вновь было бледным и даже проступила в нем какая-то мертвенная синева.
Я прокашлялся:
– Позволь мне твою руку.
Он протянул свою маленькую, подрагивающую руку и я осторожно взял ее за запястье – холодная, слабая, даже жалкая, бессильная какая-то.
– За дверью жутко. – прошептал он чуть слышно. – Там есть что-то; я никогда не видел, но оно касалось моего лица... оно все время ждет там... оно очень одинокое и старое, как этот дом, а может и старее его; когда-то, ведь, здесь все было совсем по другому – может век назад, а может больше; здесь жило много людей; может и в тесноте, но они жили и мир вокруг них жил, а во дворе цвели большие яблони – мне так во тьме привиделось: огромный двор солнечный, и стены нашего дома – как у храма чистые были, и небо чистое; и люди все в светлых одеждах ходят, смеются, кто на гармошках играет... а в небе кто-то на тройке скачет... это ведь давно было, да? А теперь все мертво... и он старый и злой... Его окружает что-то чуждое ему, а он одинокий, совсем один в чуждом мире... Вы понимаете, понимаете меня?
– Кажется, да.
– Он весной и летом спит. А осень его своим холодом пробуждает. И он скрипит, и стонет – до самой весны стонет и никто его не согреет. В нем живут какие-то черные думы; он умирает, он плачет... Скажите – ведь то, что я видел, там во тьме – это, ведь и есть та блаженная земля? Мне так там хорошо было; там и мама и папа; там весна – такая огромная, цветущая страна... Простите, у меня уже язык заплетается. Теперь я смогу поспать хоть немного; а то уж светает... ко второму уроку в школу пойду... Надо идти, а то по математике одни двойки...
Он поднялся и уже пошел по коридору, да там остановился, и смотря на меня огромными сияющими глазами, спросил:
– Ведь есть где-то та земля, которую я видел во сне? – и в глазах его была такая мольба, что скажи я "Нет" – он может быть закричал в отчаянии.
Но я сказал правду:
– Где-то она есть.
Он постоял еще некоторое время, смотря на меня своими огромными, печальными глазами; потом вздохнул тяжело, повернулся и пошел в комнату откуда разорвался захлебывающийся кашель бабушки.
На улице уже серело, а яркий электрический свет из-под потолка раздражал. Поэтому, я выключил его и подошел к окну. Прислонился к нему лбом, и судя, по замеченным потом бордовым полосам – сильно, но тогда ничего не почувствовал.